Отдаленные последствия. «Грех», «Француз» и шестидесятники — страница 45 из 86

Даже в том случае, когда прошлое, как в образе Дынина, нарушавшего своими диктаторскими наклонностями благостный утопизм мы, вроде бы являлось сплошным пережитком истории, реальный объем исторической информации, с этим героем связанной, нельзя было перекрыть гротеском полностью, тем более – безоговорочно покончить с дыниными как с классом. В его суровом пионерском детстве было что-то социально близкое. Естественно, он не был своим, но все же трудно было записать его и во враги. Возможно, Дынин и казался чиновником-банкротом, но пережитком «старых безрадостных лет», полностью отпочковавшимся, как Бывалов, от нового времени, он не был.


«ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, ИЛИ ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН!»

Режиссер Элем Климов

1964


Падший первый пионер Дынин, конечно, и в подметки не годился тем, кто ушел, «не долюбив, не докурив последней папиросы», но в том-то все и дело, что победоносное и в то же время трагическое прошлое было единым, включало и героические страницы, и «жалобную книгу». И как ни старались шестидесятники жить по-новому, с нуля, прошлое не выпускало их со своей орбиты. Оно словно держало их за край не заправленной в брюки гавайской рубашки, которую они надевали не столько для того, чтобы стать такими же, как американцы, сколько для того, чтобы, встретившись с незнакомцами – другими, – стать как и они, тоже другими, отдельными от доставшейся им в наследство истории.

Ради этой манящей и трудно достижимой цели, ради нового начала шестидесятники и попытались отложить тяжкий груз, «память прошлого», так и не распакованную толком до сих пор, «до востребования»[167].

Шестидесятники старались радоваться жизни, а не унывать, зацикливаясь на пепелище, на прошлом. Но слишком значительный груз этого прошлого, его гигантское, как планета, астральное тело, словно пренебрегая оттепельными резонами, не позволяло избавиться от своего мощнейшего, проникающего поля.

Травматичную историю оказалось невозможно подчинить ни злой – не в бровь, а в глаз – сатире, как у Климова, ни, наоборот, прославлению подвига победителей – поначалу, как в «Заставе Ильича», вешая на стенку в скромной рамке фотографию погибшего отца, а затем, по нарастающей, организуя массовые мемориальные шествия и возводя гранитно-бетонные музеи. Сегодня гигантомания чаще мешает, чем помогает приблизиться к той глобальной исторической травме, которая уже давно должна была стать поводом для болезненного, но необходимого внутреннего постижения[168].

Конечно, вместо того чтобы сложно заговаривать и принуждать прошлое к нейтралитету, проще всего было бы, как в 1938-м в «Волге-Волге», безжалостно распрощаться с «наследием старых безрадостных лет» – и «до основанья, а затем…». Но это намерение, достаточно ясно проступавшее в тех же строчках Вознесенского: «Все кончено, все начато», – было на самом деле неосуществимым. Шестидесятники не могли расстаться с «комиссарами в пыльных шлемах» и их временем – по-комиссарски, без сожаления. Комиссарство было не снаружи, а внутри. Оно было органически присуще темпераменту шестидесятников и их крайне политизированной жизненной практике. Ударить по комиссарству из всех стволов означало бы поставить под удар прежде всего себя.

Когда Вознесенский с высокой трибуны заявлял, что он не член Коммунистической партии, Хрущев орал на него из президиума: «Нет, ты – член партии, только не той партии…» Несмотря на хрущевскую ругань, Андрею Андреевичу удалось-таки вставить: «Я не представляю своей жизни, своей поэзии, каждого своего слова без коммунизма». И это его беспартийное, но по духу очень даже комиссарское заявление не было результатом испуга, желания спастись любой ценой в безнадежной ситуации. Вознесенский читал заранее подготовленный текст («Я написал свое выступление… вот здесь, написано у меня»).

Неудивительно, что в перестройку, когда подлинных комиссаров осталось уже немного, именно шестидесятники, вновь гордо подняв головы, вышли в «прорабы перестройки», и их очень легко было заподозрить в том, что теперь, получив отцовские и дедовские «пыльные шлемы» из химчистки, в комиссары метят они сами.

Шестидесятников не устраивало в комиссарстве многое. И прежде всего бесконечное количество и. о. комиссаров, которые, как Дынин, занимали места погибших героев и комиссарили от их имени – не от души, а по предписанию. Нет сомнения и в том, что комиссарствовать как прежде, чтобы «дойти до Ганга», они не собирались[169].

Шестидесятники искренне верили, что если открыться другим не по программе партии, а по зову сердца, то все наконец образуется и встанет на свои места и не надо будет с ужасом ждать шагов на лестнице, ночных звонков в дверь, за которой – пришедшие вести тебя на расстрел товарищи. Шестидесятники верили в улыбку и «веселые глаза» других, но даже самые оптимистичные из поколения оттепели едва ли могли пренебречь простой истиной: новое начало и жизнь с нуля были на самом деле попыткой дать новое беспартийное начало, второй космический шанс, второе свежее весеннее дыхание классической просвещенческой утопии, которая, в XX веке опробовав себя в разного рода социалистических экспериментах, доросла до антиутопий такого масштаба, который породил глубочайший экзистенциальный кризис, кризис удушающего последнего дыханья. Оттепель, наоборот, откликнулась на этот кризис вторым дыханием, хотя и открылось оно не у всех:

Как непосильно жить. Мы двойники

убийц и жертв. Но мы живем[170]

Ошибочно было бы полагать, что радостный шестидесятник Шпаликов просто чуть меньше, чем печальный шестидесятник Чухонцев, знал о ночных звонках в дверь и машинах «Хлеб», в которых для конспирации перевозили при Сталине арестованных. Раздышавшись вновь, просто очень не хотелось наступать на старые грабли. И может быть, самое главное, что придумали оптимисты-шестидесятники для того, чтобы жить и не огрести на выдохе все то, что обрушилось на головы комиссаров первого призыва, – это запрет на выдох. По сути, они существовали только на вдохе, запрещая себе выдыхать оттепельный воздух свободы даже строже, чем оглядываться на прошлое. Фактически это и означало отказ от выстраивания перспективы как конкретной социально-политической реальности, которой были так увлечены утописты-практики начала XX века.

Дело не в том, что шестидесятники, как уже говорилось, не хотели отдавать легкокрылое будущее-мечту прагматичному будущему-практике. Они не без основания подозревали, что реальное будущее с мечтой вообще несовместимо, и предпочитали довольствоваться не слишком определенным упованием на то, что где-то когда-то «на пыльных тропинках далеких планет», в космической бесконечности Лобачевского параллельные прямые сойдутся в одной точке, и я уже каким-то очень правильным способом соединится с другими в едином порыве в «топологии страсти» и станет не декларативным и навязчивым, а живым и подлинным мы.

Не случайно, что ни в оттепель, ни в перестройку шестидесятники не сумели реализовать и конструктивно зафиксировать свои представления о правильном жизнеустройстве. Не потому, что кто-то из недобитых дыниных в рамках стилистических расхождений очень злокозненно им в этом мешал (хотя, конечно, было и такое), но прежде всего потому, что жизнеустройство не входило в их витальный проект в принципе. Более того, было ему противопоказано. Слишком уж велика была опасность стать очередным Дыниным, превратив порыв в лагерный распорядок.

При всей яркости кинореволюции, случившейся в 1986 году на V съезде Союза кинематографистов, которая во многом и поспособствовала перерастанию перестройки из аппаратного начинания в широкомасштабный социальный процесс, ни смена руководства в Союзе кинематографистов, ни сама перестройка до конструктива предусмотрительно не дошли. Поостереглись, сохранив в истории свое обаяние и привлекательность именно и только благодаря силе порыва.

Если еще раз вспомнить о руководстве перестроечным Союзом кинематографистов и о таких «прорабах перестройки», как Элем Климов и Андрей Смирнов, добровольные отставки которых последовали одна за другой, то они как раз и свидетельствовали не столько об административной беспомощности и несостоятельности двух известных режиссеров, сколько о своевременном выбывании шестидесятников из игры. Происходило это и в том, и в другом случае в момент, когда темпераментное и захватывающее предощущение будущего, сам вдох начинал неизбежно перерастать в практику утопического жизнеустройства, всегда чреватую антиутопией. В деле утопического благоустройства без авторитаризма обойтись не получалось.


АНДРЕЙ СМИРНОВ И ЭЛЕМ КЛИМОВ

Союз кинематографистов СССР, 1988

Фото: Николай Гнисюк


Чтобы в очередной раз отважиться на создание царства справедливости и в Союзе кинематографистов, и в стране в целом, возрастной дистанцией по отношению к классическому шестидесятничеству всего-то в десять лет оказалось вполне достаточно. Семидесятникам оттепельные запреты на прошлое и будущее, как уже говорилось, перестали казаться священными. Между прошлым и будущим, потихонечку оплодотворяя настоящее, побежали сначала связующие их робкие ручейки, а потом и полноводные реки.

Для того чтобы порыв-вдох перестал быть единственно возможным способом существования, для того чтобы всем можно было дружно выдохнуть, шестидесятники должны были передать бразды правления своим младшим братьям. Что и произошло.

* * *

Утопия без антиутопии – вот что, пожалуй, было главным ноу-хау шестидесятников. Но такая совершенно идиллическая утопия, увы, плохо согласовывалась с реальностью. Всемогущая любовь к жизни, к мы, мечты о коммунальной гармонии слишком часто тонули в крови и вели к тому, что мiръ призывал на свою голову умеющее править массами от имени масс