Отдельный — страница 10 из 17

При этом он не преминул вспомнить, как щедра Ахматова. Но насчет того, что меня изучил, — ошибка. Я все же умудрилась раздарить английский ситчик то ли на занавески, то ли на ночные сорочки. Да и сам Тарковский многое, как мне кажется, раздаривал, кроме пластинок и альбомов по искусству, даже — книги, судя по отданному мне томику Баратынского с его пометками, сделанными резко наклонным вправо почерком. Да и передаривал в том числе и мои подарки.

Зеркало и стекло

Как я хочу вдохнуть в стихотворенье

Весь этот мир, меняющий обличье…

В 74-м году, поздней осенью или в начале зимы, Тарковский зашел ко мне после полдника послушать то, что я написала летом. Он застал меня за переводами Габриэлы Мистраль, чилийской поэтессы, лауреата Нобелевской премии.

— На что вам это надо, Инна? Неужели в деньгах и сейчас нуждаетесь?

— Да нет, но мне впервые интересно переводить. Я ведь на подстрочники всегда бросалась, как на врага, которого необходимо одолеть…

Тарковский продолжил:

— Но так, чтобы он в живых остался и хорошо выглядел.

— Вы хорошо досказали за меня!

— Ах, Инна, со мной творилось то же самое, нет — хуже. Вот вы, едва отпереводите, как беретесь за свое.

— Ну, не совсем так, Арсений Александрович.

— И все же. А я, бывало, и перед переводами, и после них в депрессию впадал…

Замечу, что это был единственный раз, когда Тарковский взвешивал — кому тяжелей, хуже. У него в течение нашей домотворческой дружбы, по крайней мере при мне никогда не возникало счета, “кому на Руси жить хуже”, хотя он, как мало кто другой из литераторов, мог бы этот счет вести. Такой счет ведется в литературной среде и между удачливыми, и меж неудачниками (да и вообще это свойственно нашему народу). К такому сорту суетящихся Тарковский, мыслящий не по-советски и будучи отдельным, само собой разумеется, не принадлежал.

Не сразу я взялась за чтение своего летнего “подводного” цикла. После мимолетного взвешивания — кому тяжелее и хуже — я подняла “весы” на более высокий, достойный Тарковского уровень, полуспросив-полуответив:

— Если Липкина так долго не печатали из-за ярко выраженной религиозности, по-моему, а по-вашему — из-за того, что он пишет политические стихи и поэмы, то вас за что же отвергали, исключительно из-за стилистики?

Тарковский, глядя в небольшое зеркало на подоконнике, прислоненное к сумеречному стеклу, отозвался сразу и горячо:

— Вот именно, вот именно, хотя термин, верно, нуждается в уточнении, — все печаталось конвейерно, нужна была штампованная усредненность, никакой языковой индивидуальности, никакой ахматовской “старомодности”. Бедная Анна Андреевна ради сына пишет и публикует стихи о Сталине, — и, немного помолчав, — и я, бедный, сделал такую грешную попытку, слава богу, пронесла нелегкая. Написал стихи о Сталине, отнес в “Знамя”. Не прощу себе. Одно дело, когда за сына стараешься. А я для себя. Чтоб печатать начали. Но и эти стихи — отвергли. Что-что, а нюх у них, Инна, даже не собачий — волчий нюх. Отвергли, словарь не тот, чересчур изысканно, мастеровито. Не задушевно.

— Забудьте об этих стихах, Арсений Александрович, не напечатали — и слава богу.

Не по лицу, по изменившейся манере говорить, не ровно, а обрывисто, я поняла, как мучился он из-за “сталинских” стихов, и пыталась его утешить и вернуть в текущий момент — вон, рядом с вами на столе “День поэзии”, кроме нескольких имен — все на одно лицо. И сейчас требуется штампованная посредственность.

Я уже знала способность Тарковского к быстрому повороту разговорного русла. Так и получилось. Тарковский весело отвернулся от зеркала:

— Верно, этот альманах читать скучнее, чем телефонный справочник в провинциальном городе, в справочнике за фамилиями чьи-то судьбы, тайна… Кстати, совершенство и молодые не жалуют. Меня за совершенство мальчик из Рыбинска ругал в традиционной форме, фамилию запамятовал, но с моей рифмуется. А вот две строки помню: “В порочном кругу совершенства / Поэзия ваша живет”. Каково, а? Даже такой, верно, небесталанный и культурный мальчик посчитал, что совершенство порочно! Им подавай расхристанность. Небось, сидит в телефонном справочнике Рыбинска и подражает Евтушенке и Вознесенскому, а может, уже и Бродскому…

Я запомнила эти строчки. Арсений Александрович иногда повторял их, одобряя что-нибудь мое. Повторил он их, помню, и говоря о третьем лице — о поэте Владимире Соколове, чью лирику благожелательно определил как тонкую акварель.

Только начав письменно воспоминать Тарковского, я догадалась и решила проверить. Позвонила Кублановскому:

— Юра, ты когда-нибудь читал Тарковскому свои стихи?

— Нет, никогда. Лишь однажды отправил из Рыбинска посвященное ему стихотворение.

— Ты его помнишь?

— Помню, — и прочел мне по телефону. Догадка моя подтвердилась, и я попросила продиктовать:

И зодчество любит порядок,

и скрипка — натруженность плеч,

а все же искусство — припадок,

нечленораздельная речь.

Желая доставить блаженство,

вы нас заманили под гнет,

в порочном кругу совершенства

поэзия ваша живет.

Я рада тому, что, несмотря на раздражение, Арсений Александрович заметил “небесталанность” и “культурность” пятнадцатилетнего Кублановского, и тому, что Кублановский не впал в нечленораздельную речь. И тому — что уже в свои зрелые годы он в предисловии к посмертной книге Тарковского “Благословенный свет” пишет в первом же абзаце: “Дарование есть поручение, нужно исполнить его во что бы то ни стало”, — говорил Баратынский. И жизнь и судьба лучших русских поэтов и Тарковского в их числе — благородно подчинены выполнению этого поручения”.

Можно подумать, что Кублановский подслушал именно эту формулу Баратынского, которую Арсений Александрович повторял, не только говоря о поэзии, но даже, как я уже рассказала, при собственном рукомесле.

Поэты часто отталкиваются друг от друга. И не одни третьестепенные от первостепенных, что попахивает эпигонством, но, что чаще встречается, как это ни парадоксально: первостепенные от нижестепенных. Это подтверждает история одного из лучших стихотворений Тарковского, история, связанная с моими стихами, которые я приведу сейчас, а стихи Тарковского, видимо, в конце главы.

Чтение мое, ради которого в те сумерки и пришел Арсений Александрович, все-таки состоялось. Я прочитала шесть из девяти из упомянутого мной “Подводного” цикла. На четыре — он развел руками: “А что в них плохого?”, два — похвалил. Но речь пойдет об одном:

Тот — не по сердцу, тот — не по уму,

В забвенье этот канул, как во тьму,

Лишь поняла, что верила жестоко.

Впервые — никого, и потому

Впервые в жизни я не одинока.

Брожу по дну, похожему на сад,

Из водорослей я вяжу наряд,

И свод волнистый подпирают плечи, —

На них тычинки в лилиях горят,

Как в кружках на столе горели свечи.

О чем молиться бабушка могла,

Зачем крестилась, глядя в зеркала,

Как будто в них бесовка отражалась?

В сырую землю бабушка ушла,

А я навек с землею распрощалась.

В воде просторней, чем в земле сырой, —

Две лилии мерцают над водой,

Мне весело их подпирать плечами

И празднично существовать одной

Подводными зеркальными ночами.

— Чудесное, — сказал Тарковский, — и эти лилии, как кружки, и эти тычинки, как свечки, меня даже не коробит сочетание “верила жестоко” и “зеркала”, хотя бабушка, верно, смотрелась в одно зеркало. А все равно хорошо. Инна, вы почему-то зачастую смотритесь извне в себя, в зеркало, а я, наоборот, из себя — в стекло, — и, немного помедлив, прочел:

Нет, меня не пантера прыжками

На парижский чердак загнала,

И Вергилия нет за плечами,

Только есть одиночество в раме

Говорящего правду стекла.

— Такое впечатление, — продолжил Тарковский, — что из этой рамы Ходасевича вы сейчас и вышли, и одиночество — талантливо, без нытья, и правду в своих стихах говорите, и Вергилия у вас за плечами нет. Но одиночество! Вам не одиноко потому, что вы — одна! Верно, нет более гнетущего одиночества, чем одиночество, разделяемое с кем-нибудь. (В жизни Арсений Александрович одиночества не выносил, почти так же, как Тютчев).

— Одно из лучших ваших бытово-эпических стихотворений “Дни” также из Ходасевича произросло.

— И ваше, где вы — “вниз головою, в пространство мировое, шаровое”, — собралась я ответить, но увидела, как замолчал Тарковский. Надолго замолчал. Не так, как на городской квартире, иначе. Бывает такое сосредоточенное молчание, какое, чувствуешь, ни в коем случае прерывать нельзя. Тарковский, во время моего чтения пересев из кресла на письменный стол, молчал, уставясь уже в зеркало над раковиной, смотрел он так, словно прожигал его взглядом, соскребывал амальгаму и превращал в стекло (кстати, в жизни он гораздо чаще смотрелся в зеркало, чем я, а я гораздо чаще — в оконное стекло). При свете настольной лампы мне четко виден был только профиль Тарковского. И вдруг он легко почти спрыгнул со стола и посмотрел на меня сияющим, по-мальчишески озорным взглядом:

— Инна, Инна, я возьму у вас начало стихотворения, его интонацию и напишу не о зеркале, а о стекле! Обязательно напишу, я его уже представляю себе. Вашему — мое не причинит вреда, оно будет совсем другим, противоположным. Но нельзя — наперед, не то — сглажу. Спасибо! Я напишу гениальное на моем уровне.

Тут надо объяснить, откуда взялось это “гениальное на моем уровне”. Как-то, задолго до дружбы с Тарковским, около одиннадцати вечера в мою комнату заглянул один домотворчевец. Я уже была в постели, курила последнюю сигарету. Он смутился:

— Простите, вы уже спать улеглись.