Отдельный — страница 11 из 17

— Ничего, ничего, вы, я вижу, тоже с сигаретой, выкурим и пожелаем друг другу спокойной ночи. Садитесь.

Он сел и выпалил:

— Хочу вам прочесть свое гениальное стихотворение.

Но увидев, что я смотрю на него, вытаращив глаза, сконфуженно улыбнулся:

— Ну, понимаете, гениальное — на моем уровне.

Стихи, как и сам стихотворец, оказались посредственными, но я никогда его не называю — человек хороший и простодушный.

Как многие свои устные “смешнушки”, я завела Тарковскому и эту. Он хохотал и любопытничал, как никто. Но я дразнила:

— Угадаете — скажу.

Но он не угадал. А “гениальное на моем уровне” у нас с Тарковским забытовало. Я то и дело пишу “мы с Тарковским”, словно бы никого вокруг него, кроме Татьяны и меня, не было. Но так уже получилось, Тарковский меня ни с кем не соединял, общался — отдельно. Правда, вместе с Кавериным, бывало, сиживали, и к чете Славиных (они получили прямо на территории дома творчества двухкомнатное дачное помещение — часть дачи покойного Сельвинского) ходили чай пить, слушать стихи Арсения Александровича. Лев Исаевич и Софья Наумовна Славины были его большими почитателями и друзьями. Я ни разу не видела у Тарковского неоднократно им хвалимую Ларису Миллер. Дважды столкнулась с юным тогда Михаилом Синельниковым, и то случайно, у входных дверей. И дважды Тарковский в дверях же мне его представил. Короче, с кругом своих молодых друзей Тарковский меня не знакомил. Я и не ведала, что этот круг существует — и немалый. Почему не знакомил — не знаю. Может быть, причина в моем характере? Я ведь и сама люблю не компанейское общение, а отдельное. Но не хочу ни предполагать, ни фантазировать. Помнится, в начале осени того же 74-го мы с Липкиным улетали во Фрунзе (ныне — Бишкек), и перед моим отъездом из Переделкина Тарковский меня попросил:

— Напишите мне письмо, а я вам отвечу.

Я сказала: не умею писать писем, что было правдой. Но помню — очень удивилась. Мне казалось: внешне еще менее организованный, чем я, Тарковский писем вообще не пишет. Теперь, когда я сама не чураюсь эпистолярного жанра и эти воспоминания пишу, в сущности, как письмо, я выяснила, например, сперва из переписки с поэтессой-киевлянкой Евдокией Ольшанской, что у нее есть немало писем от Тарковского, а потом уже — из разных источников и прессы, — что Арсений Александрович письма писал.

В отличие от Липкина Тарковский никогда не разговаривал менторски. Но в те сумерки он не ограничился веселым разведением рук: а что в них плохого? На одно мое шестистрофное стихотворение, где две строфы находились на периферии основного содержания, вдали от главной мысли, — Арсений Александрович по-учительски сердито поднял вверх указательный палец:

— Запомните: стихи надо писать об-од-ном!

И если меня начинает относить потоком сознания или бессознания в сторону от позвоночника стихотворенья, вспоминаю сердитое “Об-од-ном!”. Не по-учительски, а по-бойцовски Арсений Александрович набрасывался на мои корневые или небрежно-неточные рифмы. Неточную рифму он ненавидел так, как можно ненавидеть подлюгу или еще не знаю кого.

Однако мне известен случай, когда Тарковский забыл о своей ненависти к неряшливости в рифмовке, столкнувшись с сильным талантом. Этим талантом оказался Айзенштадт (Вениамин Блаженный). Он, минчанин, разослал свои стихи, переписанные убористым прямым петитным почерком и в немалом объеме, многим известным поэтам, в том числе Тарковскому. Но лишь Тарковский восторженным письмом откликнулся на оригинальную, обладающую страстной мощью поэзию Айзенштадта и положил начало известности этого поэта в пока еще узком литературном кругу. Письменный отзыв Тарковского способствовал и началу публикаций Айзенштадта-Блаженного.

В самом начале 80-х мы с Тарковским еще были в ссоре. Не от него я узнала о поэте Айзенштадте, а от Елены Макаровой, моей дочери. Она показала мне 50–60 стихотворений Айзенштадта, которые меня также поразили. И я настрочила и отправила с ней Айзенштадту целое послание. Лена поехала в Минск только с одной целью — навестить больного, уже в возрасте, поэта. Пригласила к себе в Химки. Когда Айзенштадт, больной, но обласканный, все же выбрался в Москву, то захотел познакомиться с Липкиным и со мной. Лена привезла его к нам в Переделкино на дачу вдовы профессора-литературоведа Н. Л. Степанова, мы у нее снимали часть дачи. О, как хотелось не на словах, а на деле помочь! Но что мы с Липкиным могли, если в 80-м вышли из союза писателей и были лишены не только права на профессию, но и права жить в доме творчества, пользоваться услугами писательской поликлиники (из Литфонда нас выбросили). Чего-чего, а неточных, неряшливых рифм у Айзенштадта в преизбытке. Липкин, да и я, хваля поэзию Вениамина Михайловича, затронули и эту тему.

Он пожал плечами:

— И Арсений Александрович об этом говорил. Но я не умею править стихи, да и в рифме ли дело?

Но вернусь к “зеркалу и стеклу”. Тарковский мне и при мне не читал именно то стихотворение в 75-м году, которое замыслил, выслушав в 74-м мое “зеркало”. Не ведаю, в начале зимы или позже написано это изумительное стихотворение, как я его про себя называю, “Стекло”, сквозь которое видны вся наша жизнь и смерть, все наше время и безвременье, без каких-либо преходящих календарных указателей. Все же указание на точное время XX века, а в частности русское — есть. Тарковский принес журнал, а скорее всего, альманах “День поэзии”, где над “Стеклом” написал: “Инна, спасибо. Этим стихотворением я обязан Вам”. Где тот журнал, а скорее всего, где тот альманах?

Но вот это чудо:

Тот жил и умер, та жила

И умерла, и эти жили

И умерли; к одной могиле

Другая плотно прилегла.

Земля прозрачнее стекла,

И видно в ней, кого убили

И кто убил: на мертвой пыли

Горит печать добра и зла.

Поверх земли мятутся тени

Сошедших в землю поколений;

Им не уйти бы никуда

Из наших рук от самосуда,

Когда б такого же суда

Не ждали мы невесть откуда.

Надо ли показывать интонационное сходство двух первых строк этого совершеннейшего стихотворения с двумя первыми стихами моего “Зеркала”. Нечего и рассуждать о преимуществах “Стекла” перед “Зеркалом”. Но я не в силах скрыть счастья от сознания, что своими стихами подвигла Тарковского на такое огромное по охвату обозримого и необозримого русского времени стихотворение. Оно настолько идеально, что я и не сразу заметила, что это сонет.

— Арсений Александрович, — ловлю я себя на том, что в эту минуту обращаюсь к нему не мысленно, а вслух, словно он рядом, — хочу вам сказать: может, вы и оттолкнулись от моего “Зеркала”, но в те сумерки и вы ошиблись и меня позже ввели в заблуждение. Интонация первых строк ваша, я тут ни при чем. Вы давным-давно написали:

И я умру, и тот поэт умрет.

Мы видели лося

Терзай меня — не изменюсь в лице.

Помимо бесчисленных шахматных партий весной 75-го года, в начале мая у нас появилось еще одно совместное занятие: мы с Тарковским читали вслух “Чевенгур” Платонова. Уже зимой моя дочь снабжала нас “тамиздатом” или, как теперь говорят, текстами “из-за бугра”. Май стоял на редкость теплый и сухой.

На территории дома творчества еще не было комфортабельного корпуса с однокомнатными квартирного типа номерами. Напротив коттеджа, что нынче смотрит на ярко-кирпичное трехэтажное здание, прозванное “обкомом”, зеленела довольно большая квадратная полянка с, кажется, теннисной сеткой посередине. В теннис же тогда никто и не играл. Изредка, по субботам и воскресеньям, писательские дети использовали корт как волейбольную площадку. Вправо от этого коттеджа и полянки тянулись узкие аллеи с вишневыми деревцами и совсем юными яблоньками. Меж ними и оградой, отделяющей территорию дома творчества от улицы Серафимовича, шла тропа, ровно очерченная кустарником шиповника и кое-где возвышающимся жасмином. Такая же кустарниковая полоса существовала и слева от корта, почти перед самым забором, отделяющим дом творчества от дачи (тогда, кажется, писателя Лидина). Так вот, между забором и двумя кустами жасмина в землю был вбит продолговатый стол и скамейка с двухдосочной спинкой, на скамью падала тень уже лидинской березы.

Это место мы и облюбовали для чтения “Чевенгура”. Чтение продвигалось по-черепашьи, ибо мы почти над каждой фразой заливались смехом. На самом деле “Чевенгур” — вещь трагическая, но написана так, что не смеяться, особенно если читаешь друг другу вслух, просто невозможно. Хохотали до слез над запутавшимся в вожжах военного коммунизма простосердечным Копенкиным и его рыцарством по отношению к Розе Люксембург. Когда наступал черед Тарковского, ему приходилось то и дело протирать запотевавшие от смеха очки. Платок всегда был безупречно чист, все мелкое, да и рубашки Тарковский стирал сам. Мы обосновывались за столом на скамейке часов в одиннадцать дня и оставались в своей укромной, на свежем воздухе, читальне почти до самого обеда.

В один из полдней, когда читала я, Тарковский вдруг воскликнул шепотом:

— Тише, лось!

Я подняла голову: шагах в пятнадцати от нас на короткой травке действительно стоял светло-желтый, видимо, совсем молодой лось и смотрел в нашу сторону. Длилось это буквально мгновенье, а может быть, секунд 15–20. Лось отвернулся от нас, понесся, и скорее перелетел, чем перепрыгнул под прямым углом ограду на улицу. Какие-то еще секунды мы, ошеломленные, помолчали. Тарковский заговорил первым:

— Мы видели лося! Мы видели лося! А вам, как назло, надо сегодня, да уже прямо сейчас, ехать к Семе, — Тарковский заметил, что я озабоченно взглянула на часы. — Мне же никто не поверит, если вы сейчас уедете, ну кто мне поверит, что мы видели лося? Перезвоните падишаху, останьтесь. Я же вас к нему третьего дня возил. Инна, как же мне быть? Сил нет именно сейчас сажать вас в такси. Кто же мне поверит, что мы видели лося?