Эту грозу среди ясного неба предвещало и то, что случилось до покупки часов. К дверям магазинчика вели три почти неступеньки, торцовая их сторона представляла собой одну, но крутую ступень. Я сдуру, вслед за какой-то женщиной и переступила ее. Но для Тарковского ступень оказалась чересчур высокой: он упал навзничь, на спину, слава богу, затылком в траву, а не на прилестничный бетон. Мы с Витковичем бросились поднимать, а жалость Татьяны вспыхнула гневом:
— Инвалид несчастный, старый дурак, так тебе и надо, нечего за здоровыми и молодыми прыгать!
Я чувствовала себя настолько виноватой, что успела осознать только одно: Тарковский цел и невредим. Как сквозь вату услышала высокий голос Витковича:
— Может быть, вернемся в дом творчества?
И как сквозь воду увидела: униженный, гордый Тарковский выпрямился, оперся на палку и перешагнул именно через ту роковую ступень. А уж как он покупал часы, что и кому говорил по этому поводу, я узнала на другой день от Витковича, приехавшего проведать Тарковского. Мне остро запомнились его фразы в передаче Витковича, из-за “ничего не попишешь”. В устах Тарковского — чаще со смехом, реже всерьез — “ничего не попишешь” означало ту или иную безвыходную ситуацию. После обеда Арсений Александрович пошел, как он шутил, “в свою пижаму”, а Витковича на время своего отдыха отправил ко мне, предварительно договорившись:
— Инна, почитайте Виктору Станиславовичу, он толк в стихах знает.
С того дня, а настроение у меня было ужасное, Виткович стал и моим другом, переписывал или перепечатывал для себя все, что ни напишу. Это я вынуждена сказать, ибо невозможно было бы вести дальнейшую мою, может быть, навязчивую, даже местами вздорную тему: отдельный поэт-ребенок.
А в ту нашу последнюю злополучную “прогулку” Тарковский настоял и на обеде в “Русской избе”. Когда он шел из магазина уже под руку с Татьяной к их “Волге”, я заметила, как мелко подрагивают его пальцы и губы. И усевшись в машину рядом с Витковичем, привычно нашарила в сумке упаковку седуксена и протянула таблетку Арсению Александровичу:
— Она безвкусная, прососите — быстрее подействует, вам надо успокоиться, а таблетка — чепуха, иногда я по три в день глотаю.
Он посмотрел на Татьяну, и та кивнула. Но то, что для меня чепуха, на Тарковского подействовало стремительно и странно. Он сразу уснул и всю дорогу до ресторана вздрагивал от дремоты и то и дело, стараясь стряхнуть ее с себя, полусонно вопрошал:
— Инна, чем вы меня отравили, чем отравили?
Дремота не отпускала его и за едой, а что ели — не помню. Боясь за Арсения Александровича, я все думала, в таблетке ли дело? Не есть ли это защитная реакция организма от полученного шока. Даже вспомнила случай: в молодости я вылетела в ледовую разведку с группой гидрологов с Диксона. Летели низко и в тумане чуть не врезались в айсберг, который в критический момент одновременно заметили крупный с крупными оспинами летчик Старов и начальник экспедиции, худой и высокий — фамилию запамятовала. Старов громко крякнул и перевернул Ли-2 таким образом, что мы все оказались на потолке. Другого шанса у Старова не было. Он пошел на риск и спас. Начальник же экспедиции уснул мгновенно и беспробудно, до самой посадки. Вот такая реакция, хорошо, что — не за штурвалом.
На обратном пути в Переделкино Татьяна подрулила к озерцу, углядев на берегу скамью. Мы с Витковичем уселись на поваленную березу, Татьяна с еще не вполне проснувшимся Тарковским — на скамейку, она не на шутку тревожилась, ласково теребила его плечо:
— Арсюша, утки плавают.
Тарковский при слове “утки” окончательно проснулся:
— Верно, утки плавают.
А у меня все плыло и плыло перед глазами — то ли утки, то ли отражающиеся в воде редкие облака, обведенные рыжей солнечной кисточкой.
На следующее утро завтрак прошел в натянутом, непривычном и для соседей по столу молчании. Часы-двойняшки посверкивали позолотой и циферблатом золотистого цвета, они бесшумно шли себе, как и продолжают идти на моей — левой. У моих — такой безостановочный, но такой слабый бой, что надо прижать плотно к уху, чтобы уловить тиканье. А часы Тарковского…
После завтрака Арсений Александрович ни гулять меня не позвал, ни за шахматы усесться. Май был настолько сух, что даже роса по утрам на траве не блестела. Я вышла из “ампира” в беседку с подстрочниками и блокнотом. Тарковский прямо на траве играл в шахматы с незнакомым мне писателем из Армении. Вскоре я услышала его крик:
— Инна, Инна, часы, часы исчезли!
Я выскочила из беседки. Тарковский со своим новым партнером шарили в траве, к поискам присоединилась и я, но сколько ни ползали и ни шарили — не нашли. Партнер по шахматам был совершенно обескуражен:
— Играли вод здес, на травэ, вод здес, — повторял он, с усиливавшимся от волнения, родным мне армянским акцентом. — Аствац! (Боже мой!).
Но часы как сквозь землю провалились.
Эта мистическая потеря все как бы вернула на круги своя, натянутость исчезла, я всучивала Тарковскому его же подарок: дескать, вот они, часы, берите. Но он не соглашался, не согласилась и Татьяна:
— Инна, не принято возвращать принятое. Арсений Александрович не так воспитан, он — джентльмен.
“Нетленка”
Столько было сирени в июне,
Что сияние мира синело.
Что за май! Через неделю я получила еще один преждевременный подарок. Моя двадцатилетняя сестра привезла мне магнитофон “Весна”. Тарковский невероятно оживился, увидев магнитофон, а в особенности Ольгу. Он любит красивых. Когда Оля, недолго побыв у меня, но пообедав за нашим столом, собралась уезжать, мы попрощались с ней на террасе и там же закурили.
— Какая красавица, — восхищался Тарковский, глядя во след быстро идущей к воротам Ольге, — высокая, стройная, гибкая, с пшеницей волос по самые лопаточки.
Но едва она исчезла из виду, вспомнил о магнитофоне:
— У меня идея. Давайте сделаем нетленку.
— Нетленку?
— Верно — нетленку, — загадочно-значительно повторил Арсений Александрович и, не дождавшись от меня повторного вопроса, хотя и сделал паузу, продолжил: — У вас, Инна, появился магнитофон. Запишем на две кассеты ваши и мои стихи. С вашими я возьму себе, а с моими — вы у себя оставите. А кассеты ваша сестра-красавица привезла?
— Привезла три штуки. Но я и обращаться-то не умею с магнитофоном. А все же — что за существительное “нетленка”? — я не валяла дурочку, и впрямь с магнитофоном дела не имела и этого существительного сроду не слыхивала.
— Руки ваши, верно, мы уже договорились — нечеловеческой красоты, но дебилы. Да и к чему вам магнитофоном управлять, когда есть народный умелец, — гордо ткнул себя в грудь Тарковский, — а нетленка — не существительное, а глагол, чтобы жечь сердца людей, — Арсений Александрович раздавил окурок о похожую на гибрид ферзя с ладьей каменную балясину в балюстраде, — ну, я пошел в свой пенал и в пижаму.
За полдником Арсений Александрович обратился к Татьяне:
— Пойду Инну записывать на магнитофон, не составишь мне компанию?
— Меня “Унесенные ветром” ждут, а вы, бездельники, начинайте свою новую игру. Ведь вашего Копенкина вместе с его лошадью лось унес, — благодушно отказалась Татьяна.
Тарковский быстро разобрался в пугающей меня технике, установил передо мной пластмассовый, белый, воронкообразный микрофон:
— Ну что, начнем нетленку?
Я растерялась:
— Арсений Александрович, я еще не решила, что прочитать. И вообще, вы меня своим таинственным глаголом “нетленка” совсем с толку сбили. Все гадаю, что за существительное, которое глагол, и при чем здесь Пушкин?
— Аха, сдаетесь! — победительно рассмеялся Тарковский, — вы, верно, умом не блещете, а нетленка — вот что, — и он указал на один из углов кассеты, — вот эту штучку, когда закончим запись, оторвем, и никто не сможет ни стереть наши голоса, ни записать что-нибудь поверх. Это и станет нетленкой.
Я стала препираться:
— Давайте, сначала — вы, а я — после вас.
— Не пойдет. Во-первых, я свое, как вы, наизусть не помню. Надо из книг прочесть. Верно, лучше из ненапечатанного. Во-вторых, вам Таня на днях правильно сказала, я — джентльмен.
— Но я еще не продумала, что именно читать, — взмолилась я и подняла руки, — сдаюсь полностью, я — тленка, и вы это прекрасно знаете.
— Инна, голубушка, ну зачем так о себе? Про вас говорят — кокетка. Но не похоже. При мне вам процитировал ваш падишах, и уместно, кажется, Вольтера: “Не говорите о себе дурного, за вас это сделают ваши друзья”.
Потом Тарковский это и сделает, а тогда он меня успокоил:
— Начнем с тех, какие мне нравятся и какие хочу иметь. — И перечислил восемь стихотворений. Тут уже странность моего характера. Как бы панически-плохо ни относилась я к собственным стихам, всегда помню, кто и что о них мне сказал, даже помню мельчайшие замечания, сделанные и теми, с чьим мнением вовсе не считаюсь. А уж перечень Тарковского запомнила навсегда. Но приводить его не стану. Воспоминатель вообще-то должен держать себя в тени. У меня это не получается, так как поневоле приходится и о своей жизни походя говорить, и свои слова пересказывать, ведь наша дружба — живой диалог, а не монолог. В тот солнечный вечер я прочитала, одно за другим, все восемь, названные Тарковским. Не скрою, нетленка меня страшно взбудоражила, и перед сном, и с утра я прокручивала в уме все более или менее похожее на стихи, мысленно составляла список лучших, которые бы пришлись Тарковскому по вкусу.
А дней через десять, уже в июне, Тарковский начал записывать свою для меня нетленку. К этой работе он отнесся, пожалуй, куда серьезней меня. Каждое записанное на магнитофон стихотворение непременно переслушивал, прежде чем перейти к следующему. Свои стихи Арсений Александрович читал просто, без желания понравиться (чего не скажешь обо мне), без эмоционального педалирования, с понижением голоса в конце каждого стихотворения. Его собственная, слитная с мыслью, музыка, присущая только Тарковскому — а поэт от поэта перво-наперво и отличается музыкой, — слышалась явственно, даже ярко, несмотря на неброскую манеру чтения. Когда Тарковский держал в руке светлую воронку микрофона на нужном расстоянии от гибко очерченного рта, я как впервые зачарованно смотрела на него, на его будто вырезанный из потемневшего серебра четкий профиль, на его выразительные морщины, которые не разглаживались, вбирая в себя много чего извне, а, напротив, — углублялись, обнаруживая все бездонное тайномученичество поэта.