Но в июне 75-го Арсений Александрович успел начитать стихи лишь на одну сторону кассеты. А вторую сторону своей “нетленки” Тарковский уже записывал следующей зимой, эпизодично, коротко и с опаской заходя ко мне, чаще всего с кем-нибудь из проживающих в доме творчества. Мы уже друг друга искусственно сторонились. В сущности, конец нашей дружбе Татьяна положила за день или два до моего дня рождения. А в начале марта 76-го я сама поставила на ней жирную точку.
В том марте мне было особенно худо, кооперативный дом, уже оплаченный мною, достроился, но вдруг выяснилось, что истек срок разрешения на строительство кооператива с последующей пропиской, да и само разрешение утеряно. Но все утряслось, и вот я живу в этом доме, и нетленка Тарковского — в левом ящичке старинного письменного столика, подаренного мне Марией Петровых.
Разрыв
Если считаться начнем, я не вправе
Даже на этот пожар за окном.
Я уже упоминала, что в обширной стеклянной пристройке к каменному “ампиру” на втором этаже имелся довольно большой кинозал. Правда, в нем, особенно в теплую погоду, — не продохнуть. При строительстве забыли сделать какое-то внутристенное вентиляционное устройство, кажется, кондиционер. Кино крутили ежедневно, кроме понедельника, и нередко — отличные фильмы, известные мировому, но не советскому зрителю: итальянские, французские и японские. Помню, как громко, под шиканье, одергивание соседей мы смеялись с Арсением Александровичем, и даже с Татьяной, во время итальянского комедийного фильма “Аморальный”, где в роли “аморального” — Мастроянни. Этот герой-многоженец был на самом деле — наиморальнейший. Но ходили мы чуть ли не на все фильмы. Мы с Тарковским, предварительно накурившись возле столовой, под лестницей, ведущей в фойе перед дверьми кинозала, бильярдной, библиотеки и буфета, поднимались, покупали билеты, занимали три места, а то и еще два — для Славиных. Татьяна, а иногда и Славины, приходили к третьему звонку.
Числа 20–21 июня я не то очки забыла, не то к телефону вызвали. Короче, опаздывала. А тут как назло (выяснилось потом) очередь была за билетами, скопилось много писателей-дачников и жителей поселка. Взглянув на тарковские часы, я поняла — опоздала. Ну, думаю, свет уже погасили, а наши обычные места, посередке с правого краю я и с закрытыми глазами найду, в крайнем случае пропущу обязательный пятнадцатиминутный киножурнал с достижениями нашего всепобедного производства или сельского хозяйства.
Однако, едва свернув в холл перед столовой, услышала доносящийся сверху, упрямо-капризный возглас:
— Без Инны не пойду, не пойду, где она?
Я с тягучим сосущим страхом под ложечкой на миг замерла: направиться к лестнице или бежать? В самом деле, качались в моем мозгу мысли гораздо с большей скоростью и амплитудой, чем “перья страуса склоненные”, — на что это похоже: “Обедать без Инны не пойду, ужинать без Инны не пойду, а тут еще и “в кино не пойду”? О чем он думает? Неужто забыл о случае перед покупкой часов? Татьяна, понятно, знает, кому я всем существом принадлежу, а каково ей перед людьми? Да другая бы давно уже скандал устроила. Все это — под знаком подняться или бежать — качалось в моем мозгу одно мгновенье, куда скорости звука до быстроты мысли! Но, вновь услышав: “Без Инны не пойду!”, — я пробежала мимо столовой и, задыхаясь, взлетела на второй этаж. В кино все обошлось. И перед сном я себя беспечно успокаивала: Татьяна все-таки со здравым смыслом, не ханжа, знает, из-за кого я бездомничаю, ей ли важна глупость: что люди скажут? — а гневно и некрасиво вспыхнула она перед покупкой часов от ужаса, — Тарковский упал, ведь чуть голову не разбил.
Но на следующий день, после обеда, когда Арсений Александрович отправился “в пижаму”, Татьяна пришла ко мне, как всегда, подтянутая, в брючном костюме, нарумяненная, с подсиненными веками и накрашенными ресницами:
— Инна, я должна вам сказать без обиняков, намеков — не понимаете. Про вас говорят, что вы уводите мужей.
— Что значит — увожу? — возмущенно опешила я. — Это меня Сема увел и, как видите, в никуда. И при чем тут множественное число? — Я уже не могла остановиться. — Если мое беззаконное положение называется “увожу чужих мужей”, то что они — цыплята, которых я собираюсь на шампур нанизывать? Я очень люблю Арсения Александровича, но могла бы его разве что усыновить.
“Цыплятами” и “усыновлением” я думала, хоть и была оскорблена, рассмешить Татьяну, но не уязвить. Я уже потом поняла, хотя пишу об этом в начале своей воспоминательной повести, что Татьяна Озерская — не просто ревнивая жена, но и — ревнивая мать.
Сквозь положенные на щеки румяна проступил естественный густой румянец и разлился по всему лицу Татьяны, а светлые глаза ледовито блеснули:
— Интересная, между прочим, у вас дружба. Когда вас нет в близко обозримом пространстве, Арсений никогда и не вспоминает о вас, никогда и ни с кем.
— Я в этом и не сомневаюсь. Со мной то же самое.
— Так кому нужна такая дружба? Вы здесь, что ли, школьница на каникулах? Инна, отдалитесь, придумайте что угодно, я больше не допущу, мне надоело.
— Хорошо, Татьяна Алексеевна, у меня и без того предостаточно личных и всяческих неувязок. Вы правы. Я-то дорожила именно такой дружбой. Теперь непринужденному общению — конец. А любовь к поэту вовсе не предполагает личного контакта. Для этого существуют книги.
Помнится, день рождения Ахматовой мы отметили в довольно обширной компании за полдником. Был и Липкин, приехал ко мне на целую неделю. На другой день мы вместе с переводчицей Хильдой Ангаровой, так получилось, справляли мой день рождения в буфете, пестро и диковинно расписанном поэтессой Нателлой Горской. Арсений Александрович зашел в буфет без Татьяны, выпил за меня рюмочку коньяку и удалился. Но этого, говоря по совести, я и не заметила. Я была счастлива — Семен Израилевич рядом, и печальна — моя Лена не со мной, а проводит лето в излюбленном рыбацком поселке на Рижском взморье. Думала ли я, что в 1989-м мне предстоит такая длинная, прерываемая короткими встречами, разлука с дочерью. Думать не думала, а вот наговорила себе еще в семидесятых: “Под небо Иерусалима / Моя устремилась родня”. Но с чего я о себе вне связи с темой? Внезапно смекнулось, что судьбу наговаривают самим себе не только крупные поэты, но и “рядовые”, как умно в 79-м году определила меня в своем наиглупейшем телефонном разговоре партчиновница-поэтесса по поводу того, что я подписалась под письмом известных литераторов-“метропольцев” о возможном выходе из союза писателей.
Уже вечером в моем “пенале” Семен меня спросил, что с Арсиком и почему Таня меня не поздравила, как обычно? Через два дня я ему во всех подробностях рассказала, но тогда отмахнулась: кто их знает? На самом деле я попросту испугалась: а вдруг и Сема взревнует? В прошлом месяце он же изумился часам, как мне в деньрожденьевский вечер уже почудилось, изумился подозрительно: “Откуда такая щедрость? прежде в чем в чем, но в щедрости Арсика нельзя было упрекнуть”.
25 июня Семен Израилевич с Арсением Александровичем после завтрака гуляли, а вечером мы не были званы, но Липкин не удивился, он дней рождений не запоминает, помнит дни рождения только — наиближайших друзей, особенно тех, кого уже нет, например, Гроссмана. А 26 июня славный, тихий Алеша — сын Татьяны, увез Тарковских в Голицыно.
Почти всю осень мы с Липкиным провели в Нальчике. А в конце ноября, погостив с недельку у Петровых, я вернулась в Переделкино. Тарковские там уже были.
Татьяна вовсе не желала внешней ссоры, встретились мы культурно. Тарковский любезно напомнил:
— Верно, надо закончить нетленку.
Я так же любезно ответила:
— Буду счастлива иметь полную кассету с вашими стихами в вашем исполнении, но я и кассету и магнитофон оставила у Леночки, в Химках. Сегодня же позвоню, чтобы привезла послезавтра (“послезавтра”, значит, должна была быть суббота или воскресенье).
Татьяна же была явно удовлетворена моей неулыбчивостью и тем, что я уселась за когда-то привычный для меня стол слева от входа в столовую, спиной к ним и лицом к стеклянной стенке, к уже разлапистому снегу на елях. После каждого обеда, да и после ужина, с виду как и прежде, под мраморной лестницей мы с Тарковским выкуривали по сигарете, а то и по две подряд, однако возникшее еще летом напряжение как бы снесло веселую пену цветенья нашей дружбы. Если сравнить дружащих с двумя рядом стоящими деревьями, то корнями с Тарковским мы не соприкасались, естественно, — и стволами, разве что кронами в пору беспечного цветенья, не размышляющего о плодах. Но какое право я имею говорить от имени деревьев? Кто докажет, что они не мыслят и не чувствуют. Кто докажет, что не знала та райская яблоня, расцветая, что ее будущий плод — запретен, и что…
Но слава Богу, я не из рая была изгнана, а из неглубокой дружбы. Если разобраться, Тарковский всего считаные разы, походя или неожиданно для самого себя раскрывал мне свою изболевшуюся душу, никогда не делился своими замыслами и планами, друзьями. Виткович — то самое исключение, которое подтверждает правило. И все же теперь я понимаю, что мы тогда были дороги и нужны друг другу и что наше приятельство было насильственно прервано.
При доделывании Тарковским “нетленки”, как я уже говорила, кто-нибудь присутствовал, исчезли шутки, поддразнивания, язвословье в мой или в адрес других стихотворцев, если он по недоразумению или по старой памяти на запись приходил один.
На последнюю “дозапись” Тарковский пришел с поэтессой Надеждой Григорьевой. Вскоре меня вызвали к телефону, к разговору, короткому и незначительному. Выйдя из телефонной кабинки, я решила сбегать в столовую за кипятком — угостить кофеем. И вдруг в коридоре, на дверях Татьяны, увидела записку, чуть ли не плакат: “Таня! Я с Надей Григорьевой у Лиснянской”. Вот тут уже я вскипела. Забыла о кипятке для кофе, с одышкой поднялась по мраморной лестнице, упершись в красную ковровую дорожку, точно впервые ее увидела. Почему-то постучалась в свою же комнату. Тарковский держал в руках законченную без меня кассету, отрывая или отламывая от нее для нетленки уголок, какой — до сих пор не знаю.