— Спасибо, — поблагодарила я, взяв протянутую мне кассету, но, видимо, так “поблагодарила”, что морщины на лице Тарковского разгладились и побледнели:
— Что еще стряслось, Инна, кто вам звонил?
— Никто, Арсений Александрович, будьте так добры, останьтесь без Нади всего на полминуты.
Надежда Григорьева, моя сверстница, небольшого роста, с блестящими влажно-коричневыми глазами, ожидающими то ли чуда, то ли удара, безобидчиво вышла. А я тихим, ровным голосом, хотя во мне все клокотало от негодованья, медленно заговорила:
— Разве вам мало тех унижений, которые мне приходится проглатывать уже какой год из-за моей, как вы выражаетесь, “лишней” жизни? (Я и помнить в ту минуту не хотела, что Тарковский этой шуткой умерял мою горечь), вам-то я, собственно, кем прихожусь? — никем. Почему же вы меня унижаете, вывешиваете объяснительные плакаты, отправляясь ко мне. За что вы-то извиняетесь? Уходите и больше никогда, никогда моего порога не переступайте. Не-же-ла-ю, — по слогам произнесла я, как он однажды: об-од-ном, — будем, как вначале, раскланиваться — и только.
— Нет, — сказал Тарковский, — с вами я прекращаю здороваться, — и ушел.
Я была чудовищно несправедлива. На дворе уже отметеливался февраль. С Липкиным, как повелось, перед старым Новым годом на два срока в Малеевку не поехала. Что Тарковского? Я и Липкина-то до конца понять не могла. Мне необходимо было оставаться вблизи Москвы из-за хлопот перед въездом в дом, и я настаивала, чтобы Семен Израилевич переменил малеевскую путевку на переделкинскую. Но он ничего менять не умеет, ни планов, ни места пребывания. Да и любую бытовую трудность преодолеть не в состоянии.
— Ладно, — грозилась я, — въеду в квартиру — на порог не пущу.
Теперь, вспоминая наши разлады, он смеется:
— Это было в эпоху, когда я носил фамилию Напорогонепущуйский.
Но в тот февраль, а тем более — с начала марта, мне было не до смеху. Но это, как теперь любят говорить, “мои проблемы”, а не Тарковского.
Он все-таки, в последний раз, зашел в мою, тогда угловую комнату № 21, вместе с Людмилой Копыловой:
— Если бы не Людочка, я бы не переступил вашего порога. Насколько я понимаю, вам хотя бы еще денек придется пробыть в койке. А Людочка привезла два экземпляра рукописи для “Совписа”. Так почему бы вам не почитать рукопись? Ну, выздоравливайте, всего вам доброго. — И вышел.
Людочка улыбнулась всем своим молодым прекрасным русским обликом: глазами небесно-речного цвета, высоким гладким лбом, рядом ровных ослепительно-снежных зубов и даже пестрой косыночкой, повязанной в виде приподнятого кокошника над пепельными волосами, затянутыми бубликом чуть ниже затылка:
— Инна, милая, рукопись — предлог, придуманный Арсением Александровичем, он рассказал, какая у вас беда с потерей документов, просил вам помочь. Коли знала б, я и сама бы вызвалась. И еще он велел уговорить вас хоть денек отлежаться. Ему врач со “скорой” объяснил, что вы отказались от больницы.
— Да, Тарковский заботливый, — подтвердила я, думая не о нем, — но мне не больница нужна, да ладно, Людочка, доживем до завтра…
— Инна, милая (она всегда, обращаясь, прибавляла к имени “милая” или “милый”), завтра я за вами приеду, и мы отправимся в Моссовет, в архиве отыщем, прошу вас, Инна, милая, не убивайтесь.
— Я и не убиваюсь. Пусть мертвая, а в этот чертов кооператив въеду.
Здесь я просто не в состоянии не сказать хоть несколько слов о Людмиле Копыловой.
Людмила Копылова была давней почитательницей Тарковского, хорошо относилась и к моим стихам. Ну кто мог подумать, что эта эффектная прелестная женщина, полная внутреннего религиозного света, вернувшись из Америки, где ее муж, поэт Геннадий Русаков работал при ООН, кажется, синхронным переводчиком, вернувшись навсегда в Москву и на свою родимую Оку, по которой и в Москве томилась, в белокаменной вдруг заболеет такой безысходной депрессией, что покончит с собой.
В годы, когда большинство членов союза писателей либо избегали Липкина и меня либо не здоровались с нами, Людмила Копылова не без риска для карьеры мужа и для себя слала мне из Америки письма и открытки (храню) ко всем православным праздникам, а прилетая в Москву на рождественские каникулы, или с мужем в отпуск, или сама, чтобы пожить в деревне на Оке, приходила ко мне нагруженная подарками. Ценно было в особенности то, что она не побоялась, кажется, на Рождество в 1982 году привезти “Волю” Липкина, первую, наиболее полную книгу стихотворений и поэм, составленную Бродским и изданную “Ардисом” в Анн-Арборе. Людмила обычно появлялась у нас, то есть на даче у вдовы Степанова, после того, как навещала Тарковских, щедро одаривая его и Татьяну, о чем мне стало известно от самого Арсения Александровича первого апреля 82-го года, когда мы с ним помирились.
— Людочка, я все равно валяюсь, оставьте мне свою рукопись. Ведь читаю и пишу лежа, мне это не в тягость, а в радость.
Но и на другой день встать на ноги я еще не могла. До самого вечера обсуждала с Людочкой прочитанную накануне рукопись. А еще через день, сидя со мной в такси, Людочка улыбнулась:
— Инна, милая, я не постеснялась Арсению Александровичу сказать, что никто и никогда так внимательно, так подробно, с огромной пользой для меня, не разбирал моих стихов. Инна, милая, и знаете, что он мне ответил?
— Что? — не удержалась я.
— Не обиделся и не удивился: Лиснянская только с виду ха-ха-ха да хи-хи-хи, а к делу относится добросовестно, даже чересчур ответственно. Но больше, если она не попросит у меня прощенья, ни знать, ни слышать о ней не хочу. Но я вижу: беспокоится за вас, и очень. Инна, милая, что произошло?
На вопрос Людочки я только махнула рукой, подумав: а он сам — не ха-ха и не хи-хи? — в те дни я, увы, была крайне несправедливой и неблагодарной. А неблагодарные редко просят прощенья.
Табуретка
Любить тебя в обиде не могу.
Мало того что я не извинилась перед Тарковским, но и проститься не пожелала. Тот “плакат” на Татьяниной двери меня окончательно доконал, ожестокосердил. Хотя при чем тут был Тарковский? Тем более что он, пусть не обижается Татьяна, — лицо страдательное, зависимое. И в то же время разве последнее слово могло не остаться за ним?
С середины марта до конца апреля я жила в Химках, у моей Леночки. В начале апреля раздался телефонный звонок:
— Говорит Тарковский. С падишахом хотя бы помирились?
— Помирились, — солгала я.
— А я вам звоню сказать, что вы — бездарная табуретка. Ваш бывший муж Гришенька Корин — талант, а вы — табуретка, ясно?
— Ясно, Арсений Александрович, — нашлась я, — быть табуреткой мне сейчас необходимее всего, занимаюсь мебелью и, кто знает, верно, моя табуреточность поможет мне войти в родственные контакты с другими табуретками и прочим дефицитным деревом. Вы меня очень поддержали, спасибо, главное, будьте здоровы, — и положила трубку.
Наконец 20 апреля мне выдали ордер, а в конце месяца меня посетил Виктор Станиславович Виткович и, с порога округляя свои несколько квадратные глаза, переполненные улыбкой, задал вопрос:
— Что с Тарковским? Почему он ругает ваши стихи, в прошлом году так хвалил и даже кассету вашу дал мне — переписать и вернуть.
— Обычная история: крупные поэты нередко пересматривают свое отношение к текущему стихотворчеству, лучше, дорогой Виктор Станиславович, давайте покажу вам мои апартаменты, хотя, как говорится, здесь еще и конь не валялся. Чаем напою, уж коли с тортом пришли.
Но энтузиаст Виткович не удовлетворился моим ответом. Он перепечатывал почти все мои новые стихи для себя и делал неоднократные попытки увлечь ими Тарковского. И всякий раз, недоумевающий и даже обиженный, сообщал мне, думаю — в смягченной форме, что Тарковский отказывается признать меня поэтом. Это было в 78-м году в Москве. И в 80-м, и в 81-м, когда Виткович, как и Люда Копылова, навещая в Переделкине Арсения Александровича, непременно проведывал и меня на степановской даче. Тут я не могу добрым, благодарным словом не помянуть и Каверина. Мы с Семеном Израилевичем радовались, что снимаем две дачные комнатки задаром. Совсем недавно выяснилось, что Вениамин Александрович, который и свел нас с Лидией Константиновной Степановой, втайне от Липкина и меня за нас ей приплачивал.
В 1981 году отзывы Тарковского меня уже совершенно не трогали. Если прежде я весело советовала Витковичу не переубеждать Арсения Александровича, то тут уже запретила показывать мои стихи. Начались иные волнения, связанные с неотступностью кагэбэшников.
Однако в моем новосельном апреле “табуретка” меня занозила. Не успел Виктор Станиславович Виткович попить чаю с тортом, как я, закрыв за ним дверь, бросилась к еще не разобранной коробке с книгами, распаковала, нашла сборники стихотворений Тарковского и все, подаренное мне с комплиментарными надписями, в том числе “Вестник” и отдельную публикацию с чудным сонетом, который я окрестила “стеклом”, выбросила. Нет, на помойку снести не посмела, только к странице из журнала или “Дня поэзии” поднесла горящую спичку. А три, кажется, книги, вырвав титульные листы, раздарила. Простите меня, незабвенный Арсений Александрович, но табуретки — неогнеупорны.
Первоапрельские праздники
…К одной могиле
Другая плотно прилегла.
После смерти Корнея Чуковского первоапрельские дни уже никогда для меня не были днями розыгрышей, а стали, может быть, единственными в моей жизни литературными праздничными посиделками. Об этих действительно литературных пиршествах и о виновнике торжеств — Корнее Чуковском (родился 1 апреля) хочется, если сможется, написать отдельно. Почти на каждом дне рождения Корнея Ивановича уже после его смерти я бывала. На первом этаже дачи Чуковских собиралось от сорока чуть ли не до семидесяти человек. И большинство из них достойны воспоминаний, портретных зарисовок, эссе или литературоведческой характеристики. Часам к трем гости, предварительно посетив могилу Корнея Ивановича, переполняли застекленную залу с уже накрытыми столами, и тут же, при входе в залу — первую комнату справа. В этой комнате усилиями главным образом Люши (Елены Цезаревны Чуковской) и Кларочки Лозовской, чье лицо я могла бы сравнить разве что с солнцем, если солнце может быть черным с проседью, устраивалась выставка редчайших книг, документов, автографов и фотографий. Причем ни одна выставка не повторялась. Программа литературного празднества также всякий год была нова, но заканчивалась традиционно — чтением стихов, уже, как правило, за чаем.