И только усевшись в моей комнате, Виткович поинтересовался, почему мы съехали с переделкинской дачи. Я приложила палец ко рту и кивнула на телефон: “Домой захотелось”. А провожая Витковича до лифта, тихо сказала: “Они за нас крепко взялись, вынудили нашу хозяйку, как я понимаю, нам отказать, рассвирепев после того неудавшегося наезда на нас машиной. Помните, я вам рассказывала. Сердечный привет вашей Нине. Милости прошу, но поаккуратней с разговорами, а то, не приведи Господи, угодите к ним под колпак.
Больше Виткович к нам не заходил, не потому, что испугался, а потому, что вскоре смертельно заболел.
В середине следующего мая я встретилась с Тарковским возле боткинского морга, где прощались с Виктором Станиславовичем Витковичем. Я приехала минут за тридцать до назначенного срока. Тарковский уже одиноко сидел на лавочке и курил:
— Да-а-а, — скорбно протянул он, не поднимаясь с места.
— Да-а-а, — эхом откликнулась я, садясь с ним рядом и закуривая. Курили и вспоминали, даже покупку часов вспомнили. Тут я сказала Арсению Александровичу, что у меня часы барахлят (так мы иногда называли сердце), и что Сема — не очень, и что гэбэшники в наше отсутствие в доме все вверх дном переворачивают, и что на кладбище не поеду.
— Как же сама до дому доберетесь? — обеспокоился Тарковский. — Вот что: мы вас с Лавриным до “Аэропорта” довезем, а там от метро — только одну узкую улицу перейти останется. Александр Лаврин — мой недавний молодой друг, он, как и я — поэт, и, как и я, — с палкой, но — за рулем.
А на запястье тикают
Тарковского часы.
В 1989 году мы с Липкиным, вернувшись из Америки (участвовали в Ахматовских чтениях в Бостоне), узнали, что Тарковского не стало на земле, которая “прозрачнее стекла”. Каждое лето мы живем в новом корпусе дома творчества “Переделкино”, и в каждое 25 июня приношу на могилу, что совсем рядом с Пастернаком и Корнеем Ивановичем, половину цветов, подаренных мне накануне (чаще всего — сезонные пионы).
Наша дружба была короткой, но отдельной. И я (иногда меня кто-нибудь подбрасывает на своей машине до кладбища) прихожу к Тарковскому отдельно от всех, с утра пораньше, с одними и теми же словами:
— Здравствуйте, дорогой Арсений Александрович! Мои “часы” барахлят, но, видите, я все живу и живу, а ваши — и я привычным жестом переворачиваю руку и прижимаю золотистые часы к земле — идут исправно, слышите, как они тихонечко тикают?
Разговор
— Почто, собрат Арсений,
Нет от тебя гонца,
Ни весточки весенней,
Ни почтой письмеца?
— А я сижу на тучке,
Здесь дивные места,
Да жалко — нету ручки
Для синего листа.
— Но раз меня ты слышишь,
Пришлю я сизаря,
Крылом его напишешь
Про дивные края.
— Живу я на воздусях,
Где всё, как мир, старо,
Пришли мне лучше с гуся
Державина перо.
— Про этот мир, Арсений,
Все сказано, а твой
В прекрасном остраненье
От плоти мировой.
— И здесь ранжир устойчив
Не плоти, так души…
Грущу о звёздах ночи, —
Как вспомню — хороши!
— Неужто нет в пределе
Твоём цариц ночей?
Скажи, а в бренном теле
Наш дух звезды ярчей?
— Дух светится незримо.
Слова имеют вес,
А ты неизлечима
От шелухи словес.
— Спрошу тебя попроще,
Однако не грубя:
Там, где Господни рощи,
Кем чувствуешь себя?
— И здесь, под райской сенью,
Я убедиться мог,
Что я, Его творенье, —
Царь, червь, и раб, и Бог.
— И звездочёт! И вправе
Был вывезти в гробу
Свою, в стальной оправе,
Подзорную трубу.
— Без груза здесь удобней,
Да я и не ропщу,
О звёздах, как сегодня,
Я изредка грущу.
— Но лишь звезда о крышу
Споткнётся в тишине,
Во сне тебя я слышу.
— И я тебя — во сне.