— И в самом деле, он же в секции переводчиков, вот пусть они и организовывают. А ты, да хрен с тобой, — перешел на “ты” Смеляков и повесил трубку.
— Арсений Александрович! Я же по вашим глазам вижу — вам известен разговор Смелякова со мной. Зачем вы меня спрашиваете: “Что, рылом не вышел”?
— Я не сказал — рылом, я сказал — лицом.
И тут мы одновременно расхохотались. Отсмеявшись, Тарковский предложил:
— Пойдемте ко мне, позовем Таню, я отменно завариваю чай, прихватим полдничные булки, у меня есть конфеты, посидим, чаю попьем.
— Спасибо, но я терпеть не могу чай, только — кофе.
— То есть как не можете терпеть чаю, вы же бакинка! — И снова начал смеяться, да так заразительно, что и меня разобрал беспричинный смех. Тут кто-то из говорящих по телефону сделал нам знак: дескать, угомонитесь, ничего не слышно!
Мы зашли в столовую за полдничными булками, потом я — в свой пенал № 32 взять банку растворимого, а Тарковский, живший в 36-м, — за Татьяной в соседний с ним — 35-й. Татьяна чаевничать отказалась. Она почти без продыху трудилась над переводом с английского социально нужного произведения — для денег, а для души — над переводом романа “Унесенные ветром”, разве что с дальним прицелом — для заработка. И, как известно, она не ошиблась.
В пенале у Тарковского царил даже не беспорядок, а хаос. Вещи и книги раскиданы по всей кровати. Вперемешку с книгами и бумагами на столе чего только не было: чашки, игральные карты (за карточной игрой я его ни разу не видела), бинокль, очешники, кнопки, скрепки и всякие безделушки. В особенности меня поразила черная, с виду игрушечная, подзорная труба. Именно она для меня почему-то олицетворила не беспорядок, а хаос. “Боже мой, — подумала я, — у него в стихах микрокосмос, а на столе макрохаос”. До чего же не похож он сам и его стол на его же стихи, строгие, упорядоченные и по форме и по содержанию, написанные так, что уже сама плоть стиха становится душой, чем Тарковский отличается ото всех… На это намекает и его парадоксальная строка: “Слово только оболочка”.
Наша мысль движется быстрей речи, пера, компьютера, и я успела прокрутить в уме, кто из поэтов похож на себя в быту, а кто — нет. Пушкин — не похож, Лермонтов — похож, Фет — не похож, Есенин и Цветаева — скорее похожи… Мой мысленный, сумбурный перечень имен — похож-не-похож — прервал Тарковский, видимо, заметивший мой взгляд, упертый в подзорную трубу:
— В Марселе купил, смотреть на звезды. Так на чем мы остановились?
— На рыле или лице.
— Инна, верно, мне и пококетничать нельзя? А если честно, то все очень просто: вы без пяти минут жена Семы Липкина, а мы с ним давно в ссоре. А раз я с ним не разговариваю, подумал я, то и вы со мной не станете. А мне скучно. До вашего приезда я тут с Гришенькой Кориным в нарды играл, но люблю и в шахматы. А вы, слышал, умеете. Вот и заговорил с вами.
За шахматы мы еще долго, считайте, год или полтора, не усаживались. Однако про шахматы, прерывая ход повествования, хочу написать сейчас же. В игре с особенной четкостью открывается характер человека. Точнее, одна или две главные черты, не тонкости. Тарковский вел себя за доской как десятилетний невундеркинд. Он совершенно не учитывал партнера, ни обороны его, ни наступления (о тактике и стратегии и говорить не приходится), играл так, словно противника никакого нет, за доской только он. Тарковский шел в наступление сразу же в дебюте, даже когда играл черными. Когда-то, в юности, я играла неплохо, но к сорока пяти годам уже успела позабыть все, относящееся к шахматам. Но вот однажды, начиная белыми партию с Тарковским, вспомнила “гамбит Эванса” и решила его разыграть, то есть пожертвовать пешку, двинув ее с С2 на С4. Если черные принимают жертву, то оголяется их королевский фланг — пресловутая пешка F7. Тарковский, ни на мгновенье не задумавшись, принял жертву и почти молниеносно получил мат. Он негодовал, грозил мне кулаком, выкрикивал: “Это жульничество, подвох!” Быстрые проигрыши, слава богу, были нечастыми. Конечно же, мы играли без часов. Да и для Тарковского ли — часы? Он играл так азартно, что не мог усидеть за доской более двух-трех минут, вскакивал, разворачивал то влево, то вправо свою широкую грудную клетку, прыгал на одной ноге, и, проиграв, тут же требовал начать новую партию. Выигрывал Тарковский крайне редко и исключительно белыми фигурами, ошеломляя меня беспримерным натиском до такой степени, что я прозевывала вдруг самого ферзя и сдавалась. Но Арсений Александрович не принимал моих вверх поднятых рук, ему обязательно нужно было довести победу до конца, до ликующего объявления: “Вам — мат!”. Как же он радовался выигрышу!
— Таня, Таня, — кричал он, — я победил! Я победил! — Но Татьяна на его победные кличи не выходила из комнаты, лишь на негодующие: “Жульничество! Подвох!”. После “гамбита Эванса” она подошла к нам — играли за большим круглым столом посередине холла перед балконной дверью, а в теплые дни — на самом балконе или в саду. Баталии длились чаще всего после короткого послеобеденного отдыха Тарковского до самого ужина, а бывало — с самого утра. Негодование — “Жульничество! Подвох!” — походило на крик о помощи. В тот же раз Арсений Александрович даже костылем стучал по ковру. Татьяна развернула ко мне свой профиль орлицы: “Арсений Александрович не любит проигрывать”.
— Но и я не люблю проигрывать, — оправдывалась я.
Ко времени наших с Тарковским “матчей” отношение Татьяны ко мне резко ухудшилось. Ее муж-ребенок явно выходил из-под контроля. Кстати, о профилях и фасах. Это была еще одна наша общая игра. Тарковский приохотил меня к угадкам, кто на какого зверя или птицу похож.
— Не правда ли, Виткович в фас похож на доброго бульдога, а ваш бывший муж — на доброго обиженного воробья. А на кого я похож?
— На оленя! — присмотрелась я.
— Угадали! У меня даже в стихах есть автопортрет-олень. Жаль, наизусть не помню, но обязательно найду и прочту… Но Тарковский мне так и не прочел “автопортрет-олень”, может быть запамятовал, но — не думаю, скорее — не захотел. Он, написавший: “Я трижды был пред миром виноват”, редко жалеет себя в стихах, чаще жалеет других. Вот этот автопортрет:
Охота
Охота кончается.
Меня затравили.
Борзая висит у меня на бедре.
Закинул я голову так, что рога уперлись в лопатки.
Трублю.
Подрезают мне сухожилья.
В ухо тычут ружейным стволом.
Падает на бок, цепляясь рогами за мокрые прутья.
Вижу я тусклое око с какой-то налипшей травинкой.
Черное, окостеневшее яблоко без отражений.
Ноги свяжут, и шест проденут, вскинут на плечи…
На кого, по определению Тарковского, была похожа я, забыла из-за “табуретки” (о чем речь — выяснится далее), остальные угадки — кто на кого похож — помню, но не стану их приводить не потому, что чаще всего угадки были язвительны, а потому, что речь не о других идет, а о Тарковском.
Однако до “гамбита Эванса” еще далеко, и я возвращаюсь к тем чудесным дням и вечерам, когда мы с Тарковским подолгу беседовали о поэзии, о разных людях, вещах, событиях, как серьезных, так и абсолютно незначительных. Я, пожалуй, не вспомню человека, с которым мне было бы так легко, так бескомплексно, так весело общаться. Да и Татьяна на первых порах всячески поощряла нашу дружбу. У нее со мной даже был уговор помирить “Арсюшу с Семой и Марусей” — с Липкиным и Петровых.
Часов в десять вечера, после кино, Арсений Александрович заваривал чай с такой уважительностью к процессу заварки, что я пила с ним и Татьяной и притворно восхищалась. Часам к одиннадцати вечера Татьяна уходила в свою комнату, ведь она трудилась, а мы бездельничали, хотя нет-нет и писали стихи, он, как я поняла — по глубоким ночам, страдая бессонницей. И вот тут-то, после одиннадцати, и начинались наши важные и ерундовые разговоры. Арсений Александрович был невероятно смешлив. Он так заряжал меня своим смехом, что я вместе с ним смеялась над собственными же, давно обкатанными устными рассказами о многонациональной бакинской коммуналке. Тарковский же даже о, может быть, самом трагическом эпизоде своей жизни поведал мне смеясь:
— Смех один, Инна, надо же было такому случиться. Ведь без ноги меня оставил не немец, а свой, свой! Была неразбериха, оглушительная артиллерийская пальба. А я задумался, выискивал звезды в небе, да где их разглядишь меж вспышками, пошел не в ту сторону. Уже в госпитале узнал, что часовой у склада с оружием, трижды меня окликнув, выстрелил мне в ногу. Такая вот потешная судьба. Впрочем, — добавил Тарковский уже без смеха, — все удары всю жизнь я получаю только от своих… Получи я пулю от немца, попал бы, верно, в тыловой госпиталь, может быть, остался бы на своих двоих*…
Значительно позже я поняла, какими слоями смеха прикрывал Тарковский свою душевную рану, свой “позор”. Тарковский поэт не первой реальности. Если автобиографичность его стихам и свойственна, то глубоко упрятана. И только иногда его личная обида или жалоба на судьбу вырывается из его стихов. Так, при недавнем перечитывании Тарковского меня пронзила строка из стихотворения “Полевой госпиталь”:
Где я лежал в позоре, в наготе.
Значит, позором, позором считал свое ранение поэт. Но он, ребенок в повседневности, был при этом и закрыт (есть же и замкнутые дети). Даже, решившись мне поведать то, в чем мало кому, как выясняется, признавался, сделал попытку смехом прикрыть свою, видимо, не утихающую боль.
Одним из весенних утр Тарковский получил письмецо от Эдуарда Асадова, жившего в угловом номере, рядом с Татьяной. Но прежде чем “опубликовать” это посланье, я признаюсь: у меня эгоцентрическая память, не помню прочитанного, разве что Библию (ведь каждый день читаю ее), не помню адресов, многих лиц: кто во что одет и т. п., но все свои беседы, все, кто и что сказал мне о моих виршах, все крупные и мелкие события жизни (в особенности смешные), которые происходили либо со мной, либо на моих глазах, помню дотошно. Буквально запомнила и это: