Отдельный — страница 4 из 17

Мы встретились у мостика перед левым от ворот коттеджем.

— Арсик!

— Семочка!

Они пожали друг другу сразу обе руки. Я видела, как повлажнели голубо-зеленые, с широкими верхними веками, слегка выпуклые глаза Липкина и черные, глубоко посаженные, вразлет живущие под высокими бровями глаза Тарковского. Возможно, глубокопосаженность подчеркивали уже образовывающиеся подглазные мешки. О чем говорили, идя от мостика до некрашеной скамейки под березой, да и усевшись на нее, — не помню. Думала о своем, собственно начавшемся с 67-го года бездомье, которому не было видно конца. Конечно, раздумалась я и о своем уходе из дома в Химках, где в сущности прожила всего около двух лет и которого, с 1962-го опять-таки бездомная, три года ждала вместе с моим бывшим мужем. Дочь еще находилась в лечебном интернате. Ясно: “никудышная мать”, беззлобно оброненное Тарковским, как нечто само собой разумеющееся, все гудело и гудело в моей голове…

Мы сидели на скамейке под той самой березой, где Тарковский неделю назад горько плакал, да что там плакал — рыдал. Он кормил не только птиц, но и белочек приманивал, стуча друг о дружку двумя половинками грецкого ореха, не однажды и конфету “грильяж” белка ела с его ладони. И вот белка спустилась не как обычно, по рядом стоящей сосне, а по березе. И вдруг, на наших глазах, черная кошка сцапала спешащую к Тарковскому белочку. Тарковский застыл и через мгновенье, уткнувшись лбом в спинку скамьи, заплакал навзрыд, безутешно причитая:

— Будь я проклят, и ты будь проклята, проклятая Мариэтта (откуда он знал, что хозяйка кошки — Мариэтта, не ведаю, но, как выяснилось, это была действительно кошка Шагинян).

На плач сбежалось несколько обитателей Дома творчества, выбежала и Татьяна. Мы долго, кто как мог, его утешали.

Когда мы с Липкиным и Тарковским поднялись со скамейки, я уже отжалела себя и была счастлива, что друзья с самой юности наконец помирились. Увы, мир не вернул их к прежним горячим отношениям и как бы застыл на уровне кратких встреч и бесед о русской словесности и политике. Друзья-поэты обычно, помирившись, предаются естественным, почти сентиментальным воспоминаниям, жадно читают друг другу. Нет, этого не случилось. Это случится года через полтора, когда я помирю Тарковского с Петровых. И он не только на вечере ее памяти в 1980 году, как мне передавали, назовет ее имя вслед за именами Ахматовой и Цветаевой, но и напишет предисловие “Тайна Марии Петровых” к ее посмертно изданной книге стихотворений “Предназначение”, где мы читаем: “Тайна Марии Петровых в том, что она поистине большой русский поэт”.

Видимо, не умел Тарковский быть хоть сколько-нибудь объективным, не умел отделить поэта от человека, творимое от творящего, если обижался. Не умел и все. У него была прекрасная душа, но история ссоры была далеко не прекрасна, более того — некрасива, поэтому-то я сначала написала, как помирились Тарковский с Липкиным после десятилетнего неразговаривания, отдаляя раскрытие причины разрыва отношений, в котором изначально повинен Арсений Александрович.

Впрочем, по порядку. В каком году — не знаю — Тарковскому при его нелюбви к переводческому труду и в то же время при его безденежье, пришло в голову привлечь к переводу туркменской классики свою давнюю подругу Юлию Нейман, тогда еще безвестную и очень нуждающуюся в заработке. Поскольку переводы были заказаны Тарковскому, он договорился с Нейман, что работа под его именем делится пополам и гонорар пополам. Книга вышла, гонорар был поделен. Через какое-то время Юлия Нейман узнала, что вышло второе издание этой книги (в скобках замечу — речь не идет о блестяще переведенном Тарковским сборнике стихотворений Махтумкули). Гонораром за переиздание Тарковский с Нейман не поспешил поделиться. Нейман же поспешила пойти к Ахматовой, пожаловаться. Ахматова же вместо того, чтобы поговорить с Тарковским, вызвала по отдельности Липкина и Петровых и поручила им восстановить справедливость. По словам Марии Сергеевны, она тактично, с сестринской нежностью начала увещевать Арсика, но тот ей:

— Твоя Юлка — клеветница, а с тобой я больше ничего общего иметь не желаю.

Липкин же мне рассказал, что говорил с Арсиком по-матросски грубо. Результат тот же — разрыв. Вся эта прискорбная история, по моей прикидке, могла произойти не ранее августа 62-го и не позднее осени 65-го. 13 июля 1962 года Тарковский подарил Липкину “Перед снегом” (книга передо мной):

“Дорогому Семе Липкину, большому поэту и другу, испытанному в боях за точную рифму, вечную истину и личную правдивость художника с любовью от Арсения”.

Ахматова в конце 1965-го тяжело болела, а в марте 66-го ее уже отпевали.

Хотя меж примирением Тарковского с Липкиным до мира с Петровых, как я уже сказала, должно пройти еще немало времени, я сейчас же напишу, как Арсений Александрович помирился с Марией Сергеевной.

Тарковские на недельку уехали на городскую квартиру по делам, а я на столько же — к Марии Сергеевне, которая жила в начале Хорошевского шоссе, на втором этаже двухэтажного дома, построенного пленными немцами. По настоянию Литфонда, который и пошел мне навстречу ввиду моего бездомья, я должна была делать хоть малый перерыв между двумя сроками (“сроком” называется двадцатичетырехдневное пребывание в доме творчества по путевке), чтобы не раздражать домотворческую публику. За путевки (дешево и удобно) шли бои, особенно в летнее время, а за продление срока — тем паче. И вот в очередной перерыв меж “сроками” я и гостила, как всегда, у Петровых.

Мария Сергеевна готовила на кухне свои фирменные “лапти” — длинные и плоские картофельные зразы. Зазвонил телефон, и я взяла трубку. Звонила Татьяна:

— Инна, Арсений Александрович хочет вас накормить ужином в ЦДЛ и увезти в Переделкино.

— Спасибо, Татьяна Алексеевна, но передайте мои условия: я не вернусь в Переделкино, если сегодня же Арсений Александрович не помирится с Марией Сергеевной.

— Но как это сделать? — голос Татьяны уже не был сухим, а радостно озабоченным.

— Просто, Татьяна Алексеевна, когда подъедете, гудните дважды. Как мужчина Арсений Александрович должен был бы подняться на второй этаж, но поскольку он на протезе, пусть поднимется на один пролет, а Мария Сергеевна на один пролет спустится. Она, я уверена, возражать не будет. Да, еще передайте, что площадка меж этажами — демаркационная линия, это его рассмешит.

“Демаркационная линия” рассмешила и Марию Сергеевну. Она быстренько сменила домашний халатик на юбку с кофтой, попудрилась перед зеркалом, подкрасила губы, надела платочек, повязав его на затылке (без платочка, из которого как бы росла ее негустая челка, она никого у себя не принимала и сама никуда не выходила).

Машина дважды проклаксонила, и мы с Марией Сергеевной спустились на пол-этажа. Тарковский уже поднимался. Боже, как они обнялись! Обхватили друг друга руками и долго, как мне показалось — бесконечно долго, молчали. Хрупкая Мария Петровых, по Мандельштаму, “маленьких держательница плеч”, и широкоплечий, статный Арсений Александрович.

Тарковские переселялись из Переделкина на свою дачу в Голицыне в последних числах июня. А Петровых уже, кажется с 73-го года предпочла переделкинский дом творчества голицынскому, а впоследствии и дачку снимала там же. И я знаю, что, по крайней мере, июль и август с момента замирения Тарковский и Петровых почти ежедневно виделись, обожая друг друга, виделись до самого 78-го, вплоть до страшной болезни Марии Сергеевны.

Запомнила же я время отъезда Тарковских на дачу, так как в 73–74-м годах мы отмечали наши дни рождения вместе, в буфете и в комнатах. Два дня подряд, у меня день рождения 24 июня, у Тарковского — 25-го. Нет, три дня подряд: 23 июня — день рождения Ахматовой, которую Тарковский любил, пожалуй, больше всех поэтов нашего века.

Беседы

И потому семья

У нас не без урода.

После письма Асадова насчет “объятий Морфея” мы то засиживались в холле, где впоследствии играли в шахматы, то все же оставались в номере Тарковского, стараясь говорить тихо и давясь смехом. Это касалось наших рассказов друг другу из жизни, которые он называл “смешнушками”. Но возникали и вполне серьезные разговоры о русской поэзии, рифмах, эпитетах, русском языке. Кстати, Тарковский к иностранным языкам был глух напрочь, не знал ни одного, хотя, по его словам, учился в гимназии, но даже из гимназии не вынес, например, древнегреческого и латыни. Свою неспособность к иноязыкам комментировал важно: русская речь самая великая в мире, и ею полны не только мои уши, но каждая клеточка организма.

Я постараюсь собрать в этой главе почти все, что мне запомнилось из серьезных бесед и споров, конечно же, это не означает, что мы отказывались от шуток.

Дней эдак через двенадцать после нашего первого чаепития Татьяна предложила:

— Давайте соберемся в двухместной комнате у Нины Бать (рижанка, переводчица, друг Татьяны, да и Тарковского). Пусть Инна почитает нам свои стихи, и ты, Арсюша, прочти новые.

Тарковский поддержал:

— Это было бы чудесно.

Но я-то видела, как потускнели его глаза. Я отлично его тоску поняла: было так весело, кто ее знает, чего она там пишет, еще и врать придется… Я попыталась выручить его, да и себя, отнекивалась, но Татьяна настаивала, и он с тоскливостью в глазах поддакивал ей.

Теперь уже не помню, собрались ли мы у Нины Бать или еще у кого. Я прочитала шесть или семь коротких стихотворений. После каждого Татьяна одобрительно кивала своей массивной, хорошо поставленной и ухоженной головой: замечательно, прекрасно, интересно… Остальные молчали, ожидая, видимо, одобрения мэтра. Но и после того, как я закончила чтение, Тарковский отсутствующе молчал. Татьяна, чтобы сгладить возникшую неловкость, еще говорила какие-то слова и подталкивала взглядом мужа: дескать, хоть как-то отзовись…

— Спасибо, — отозвался Арсений Александрович, а от чтения своих стихов отговорился: