Отдельный — страница 6 из 17

— Самойлов безусловно даровит, но мне нравится кем-то пущенная о нем шутка: “Наш Пушкин”. В этой шутке что-то есть.

Неожиданно я узнала и о, мягко говоря, безразличье Тарковского к Есенину. Как-то у меня в очередной раз забарахлило сердце. Надо сказать, за мной и Татьяна приглядывала, а уж Тарковский оказался на редкость внимательной “сиделкой”, и я вспомнила:

— Знаете, Арсений Александрович, в 62-м году, когда я, в буквальном смысле слова, на ногах не стояла, Коля Рубцов трое суток не отходил от меня, и — ни одной чекушки, все стихи свои читал, замечательные стихи.

— Подражатель Есенина, а я и самого-то не почитаю. Вам Есенин, верно, по душе, первой реальностью не брезгуете. Вот Клюев — поэт без дураков. Хотя и играл мужичка в кафтане, а человек образованнейший.

Между прочим, Тарковский не давил на собеседника эрудицией, не уличал в невежестве. Известно, что Арсений Александрович был не только страстным любителем, но и знатоком астрономии. Заговорив со мной однажды о кольце Сатурна и поняв, что перед ним — полный профан, не выказал и тени удивления. Зато время от времени незаметно, исподволь просвещал меня, рассказывая “географию” неба и даже когда и кем была наречена та или иная звезда или созвездие. Увы — не впрок… Тарковский познакомил меня и с подробностями жизни и поэзии Сковороды, а значит, и с его метафизическим мышлением. Он почитал этого святого странника почти ученическим почитанием, что и чувствуется в его стихах о Сковороде.

Теперь, когда наступила прекрасная эпоха поэтики Бродского (об иных нынешних “школах” я говорить не хочу, они существовали и в начале века, какие в цвету, а какие в зачатке), читателю, да и образованной, однако слишком петушливой критике трудно разобраться в нюансах традиционной, но все равно новой поэтики Тарковского. Для их слуха в произведениях этого “традиционалиста” как бы стерлось не только новое, только ему свойственное, но и — отголоски разных поэтов, отголоски смысловые, интонационные, стилистические и образные Баратынского, Тютчева, Анненского и Мандельштама. Такие читатели и критики часто по своему молодому революционному недомыслию идентифицируют русскую классику советского времени с соцреализмом.

Томик Анненского из той же малой серии (“Советский писатель”, 1939), что и Баратынского, мы читали вслух и не только с Тарковским. Томик сохранился, по почеркам узнаю пометки и Липкина, и Петровых, и даже мои. Тарковский перемежал наше чтение Анненского разговорами о его судьбе. Он так жалел Анненского, словно тот еще на земле, а его все не публикуют и не публикуют. Много, сочувственно и восхищенно говорил Тарковский о судьбе поэзии Георгия Иванова. Мы почему-то хором читали “Эмалевый крестик в петлице”, жалея царя и его семейство, а заодно и Георгия Иванова.

Если же перейти к поэтам поколения Тарковского, — только Заболоцкий выделялся им особенно. Что же касается так называемых поколений военных поэтов и шестидесятников (условны не только названия школ, но и поколений), то тут Тарковский даже не острословил, а язвословил:

— Слуцкий? Согласен, он в некотором роде нов. Но когда впадаешь в безритменный бытовизм, следует двигаться, как канатоходец, балансируя. Но Слуцкий — краснолицый комиссар. Комиссары не понимают гармонии. Его разнесчастные рыжие лошади так и останутся на дне океана, не воскреснут. Нечего было выступать на собрании (имени Пастернака не произнес), потому что: “Блажен муж, который не ходит”.

И тут я подхватила: “…на совет нечестивцев, и не стоит на пути грешников, и не сидит в собрании развратителей”.

Тарковский оторопело поправил меня: “Не нечестивцев, а нечестивых, и не грешников, а грешных, но откуда вы знаете Псалтирь?”

Я удивилась в свою очередь:

— Вы же у меня не впервые. Неужели не заметили — на тумбочке всегда Библия? Вы что, только бревно в чужом глазу замечаете?

Тарковский сидел в кресле, в углу, а я на кровати, по диагонали от него. Арсений Александрович перевел взгляд на тумбочку возле кровати:

— Да-а-а, — протянул он, — лежит. — И ушел в себя и к себе.

Тарковский — домосед. И все же пусть не сложится впечатление, что если он и выходил на улицу, то гулял лишь по территории дома творчества. Иногда мы с ним пускались и в сравнительно длинные пешеходные путешествия.

Так, однажды созвонившись с Кавериным, двинулись к тому на дачу. Июнь приторно благоухал запоздалой сиренью. Казалось, что от елей и сосен из-за заборов в основном чиновно-писательских дач и адмиральских веет густо-сиреневым запахом. Мы прошли до самого конца улицы Серафимовича, надо было свернуть на улицу Горького, где и жил круглогодично добрейший Вениамин Александрович. На повороте с Серафимовича на Горького решили передохнуть. Только бревна свежераспиленной сосны, на которую мы уселись, стойко продолжали выдыхать смолу. Дорогой мы весело обсуждали вчерашнюю покупку — английский ситец и то, как следует дешево, но со вкусом обставить мою будущую квартиру. Усевшись, Тарковский круто изменил тему:

— Ваши три фаворита (“мои” — потому, что всегда заступалась) держали не просто кукиш в кармане, а из своих сердец кукиши понаделали. Я-то вам не однажды говорил, старики часто говорят одно и то же, — перебил он себя же, — не перевариваю политических стихов, публицистика — непоэзия. Даже Тютчев слаб в славянофильских рифмованных высказываниях. (Нынче кто только не говорит, что поэзия и политика — несовместимы, но тогда так думали, во всяком случае — высказывались, немногие). Что стало с их кукишевидными сердцами, да и с мозгами, когда появился “Иван Денисович” и вообще бескомпромисный Солженицын? Что осталось от их кукишей — пшик один. Из вашей тройки лишь Андрюша Вознесенский поначалу здорово мастерил, я имею в виду художественность, а после фокусничать взялся. Инна, вы еще увидите, до чего он дофутуристничает. “Мастерил”, по-Тарковскому, — высокая похвала, а футуризм — почти матерщина.

— Но при чем тут Вознесенский? — проигнорировала я “художественность”, — публицистикой он почти и не занимается, разве что Ленина однажды воспел. А вы что не открыли свой первый сборник признанием в счастье, что не в переводе, а в подлиннике Ленина читаете?

— Вы — просто бессовестная, — вспылил Тарковский, — когда это было — в сороковом! Стихотворение — паровоз, чтобы книгу потянуть. Но и с этим паровозом книжку отвергли.

Но тут, слава богу, появился Каверин, вышедший нас встречать. Впрочем, наши с Тарковским литературные “перебранки” никогда не заканчивались ссорой. Написавший “Я тень среди теней”, напомню, и ссорился только с теми, кто есть, и ополчался на тех, кто есть, вне зависимости от того, умер поэт или жив. К тем, кого “нет” в русской словесности, Тарковский относился со снисходительным равнодушием и с некоторой долей жалости. Об этом, идя с Кавериным и Тарковским мимо еще одной адмиральской дачи на Горького, я и размышляла, полуслыша, как Арсений Александрович уже говорил о художественных просчетах “Ракового корпуса”, о слабо написанной линии любви, а Вениамин Александрович отстаивал Солженицына как художника.

Как-то поздним вечером, еще в начале нашей дружбы, я пришла к Тарковским не только с полдничной, помнится, ватрушкой, но и с двумя напечатанными на машинке стихотворениями Чухонцева, первое о попугае, а второе — нет, боюсь ошибиться. Тарковский прочел и сказал: “Замечательно!”, — но сказал так, будто я сделала открытие.

— Арсюша, не прикидывайся! — и Татьяна обернулась ко мне. — Чухонцев в прошлое лето появлялся у нас на даче и читал стихи.

— Верно. Но Инна хотела мне сделать сюрприз. Ты же не говоришь, когда тебе что-нибудь дарят, что у тебя это уже есть, — и мне:

— Чухонцев — серьезный, а книги у него все еще нет. Вот так-то. Впоследствии я замечала, что эпитет “серьезный” возникал (это относилось и к поэтам прошлого столетия) в тех случаях, когда Тарковский имел в виду оригинально мыслящего поэта, что, повторю, боле всего ценил.

В тот же вечер мы, чтобы не мешать Асадову, перебрались в холл. Впервые Арсений Александрович мне назвал имя Ларисы Миллер, это было единственное имя, которое он и позже неоднократно мне называл, если речь заводилась о молодых, подчеркну — о непечатающихся. В период нашей недолгой, но взаимно интенсивной дружбы я от Тарковского никакого другого “молодого” имени не слышала. А в тот вечер Тарковский наизусть мне прочел, как я узнала спустя много лет, посвященное ему стихотворение Ларисы Миллер. Оно мне очень понравилось, а Арсений Александрович посмотрел на меня горделиво, словно бы сам написал или выиграл шахматную партию. В стихотворении говорилось что-то об иконе, и оно вписывалось в полумрак, в котором мы сидели: на двух стенах оставлялись на ночь только два невыключенных свечкообразных бра.

Видимо, из-за церковно-обрядовой окраски этого стихотворения разговор перешел к излюбленной Тарковским теме — ложной религиозности символистов, в частности — к Блоку:

— Куда это годится, превращать прекрасную даму в Пречистую Деву Марию? Чистой воды язычество. Верно, слишком много воды, туману, кораблей и парусов. (Тарковский часто употреблял “верно” как утвердительно, так и предположительно).

— Помилуйте, Арсений Александрович, в ваших стихах встречаются чисто знаковые корабли, крыла и паруса.

— Никакой символистской эмблематики у меня и быть не может. С детства обожал Лермонтова. Мои “крыла”, верно, из “По небу полуночи ангел летел”, а паруса, хоть их у меня раз-два и обчелся — из “Белеет парус одинокий”.

— Вот именно, верно, — передразнила я Тарковского, — неужто вы не обратили внимания, что “Белеет парус одинокий” — произведение символистское?

— Инна, — засмеялся Тарковский, поняв, что я его передразниваю, — верно, вы и блещете красотой, но умом отнюдь не блещете.

— Согласна, я — дура, но и дураку видно: в трех строфах — три разные погоды. В первой — туман, во второй — буря, а в третьей — солнечное небо и “струя светлей лазури”. Разве — не символизм?

Тарковский озадаченно замолчал. Но в озадаченном замолкании я усмотрела растерянное согласие, ибо в любом споре последнее слово Тарковский оставлял за собой.