Отечественная война и русское общество, 1812-1912. Том IV — страница 36 из 54

ачинали подыматься заборы. Далее стали показываться каменные, двух- и трех- этажные обгорелые дома, сквозные, как решето, без кровель и окон. Только приближаясь к Яузскому мосту и Воспитательному Дому, увидел я, наконец, жилые дома, уцелевшие или вновь отделанные»…

Кремль не был еще вполне приведен в порядок. Следы разрушения видны были и в неотстроенном здании Арсенала, в заваленной мусором и обломками площади соборов; дворца еще не было, и Грановитая палата без него казалась «печально вдовствующей». Соборы были уже очищены и приведены в прежнее состояние. «В следующие дни, — пишет Вигель, — не пощадил я денег на извозчиков, чтобы изъездить Москву по всевозможным направлениям. Я находил целые улицы нетронутые пожаром, точно в том виде, в каком я знал их прежде; в других видел каменные дома, коих владельцы, вероятно, богатые, с большими пожертвованиями начинали их вновь отделывать; в иных местах стук топора возвещал мне подымающееся надворное деревянное строение; но гораздо более показывались мне дворы, совсем поросшие травой. Вообще возбуждающее во мне сожаление встречал я чаще, чем утешительное»[153].

В 1813 г. была учреждена особая Комиссия строений в Москве, и отпущены для нее средства из казны. На Комиссией была возложена задача приведения Москвы в благоустроенный вид. Составлен был новый план города, на основании которого должны вновь быть отстроены пострадавшие казенные здания, стены Кремля и Китай-Города, урегулировано возведение построек на Красной площади и в других местах, вновь распланированы площади и бульвары; частным лицам, потерпевшим от пожара и разорения, выдавалось вспоможение на обстройку в виде беспроцентной ссуды на пять лет. По официальной ведомости 1819 г.[154] видно, что еще сотни домов в различных частях Москвы, даже и таких центральных, как Китай-Город, Охотный ряд, Тверская, Петровка и пр., стояли обгорелые, неотстроенные, без крыш; много еще незастроенных и неогороженных пустырей, без мостовой, без тротуаров. Из казенных зданий, наприм., не был еще вполне отстроен университет: по Никитской улице два университетских флигеля стояли обгорелые и неотстроенные, заборы, мостовые и тротуары — в неисправности, не восстановлен казенный Петровский театр и мн. др.

Однако же положение Москвы в центре России, ее твердо установившееся культурное и промышленно-торговое значение были причиной того, что жизнь снова забила ключом в старой русской столице.

И. Катаев

IV. Пожар Москвы и русское общество

Пожар Москвы (Сведомского)

1. Впечатления от пожара и мнения современниковД. А. Жаринова

тобы понять впечатление, произведенное пожаром Москвы на русское общество, необходимо припомнить, что представляла Москва для России начала XIX в.

Это — экономический и культурный центр. Из отдаленных губерний отправляют сюда на продажу возы хлеба, «в уверенности, — как говорит современник, — что выиграют на его цене». Деньги, вырученные от продажи хлеба, тут же, в Москве, обмениваются на всевозможные продукты обрабатывающей промышленности — русской и иностранной. В 1811 г. в Москве было 167 фабрик, 172 завода и до 216 мелких мануфактурных предприятий. Наряду с этим, по признанию П. Вяземского, Россия училась говорить, читать и писать по-русски по книгам и журналам, издаваемым в Москве. В Петербурге придерживались старого стиля, в Москве народился новый литературный слог талантливых молодых писателей. Образовательные учреждения, публичные лекции, театр, балы в Дворянском собрании и у московских вельмож, — все это поддерживало культурные интересы в массе дворян, съезжавшихся по зимам в Москву из своих имений. У более достаточных были в Москве дома, другие ютились в наемных квартирах. В Москве жили на покое бывалые сановники, покинувшие службу, но не утратившие влияния; это, по выражению Вяземского, «соединение людей более или менее исторических» в значительной степени руководило общественным мнением всей России: «в Петербурге сцена, в Москве зрители; в нем действуют, в ней судят». Мнением Москвы интересуются государи; в случае победы из Петербурга отправляется курьер в Москву с рескриптом генерал-губернатору, заключавшим в себе лестные для Москвы выражения. Для получения сведений о настроении Москвы иностранные послы отправляют в нее особых агентов. Мы видели, как 15 июля пример Москвы подействовал на другие губернии. «Ежели Москва погибнет, все пропало! — пишет М. А. Волкова В. И. Ланской. — Бонапарту это хорошо известно: он никогда не считал равными наши обе столицы. Он знает, что в России огромное значение имеет древний город Москва, а блестящий, нарядный Петербург почти то же, что все другие города в государстве. Это неоспоримая истина».

Пожар в Кремле (Верещагина)

В то время, как С. Н. Глинка еще на собрании 15 июля и даже ранее[155] указывал на печальную возможность сдачи Москвы, для большинства, наоборот, самая мысль об этом казалась дикой. Москва — сердце, святыня России — может ли правительство отдать ее врагам? Но неприятель шел уверенно и быстро. Вопрос о судьбе Москвы сам собой становился источником тяжелых сомнений и тревог. Весть о занятии Смоленска, по выражению Глинки, «огромила Москву… Раздался по улицам и площадям гробовой голос жителей: отворены ворота к Москве!» Кто мог уехать, тот предпочитал пережидать события где-нибудь в более безопасном месте. Современники переживали тяжелое настроение. В городе шел рекрутский набор, сопровождаемый воем и плачем, слышавшимся целое утро, как у самого рекрутского присутствия, так и по всем прилегающим к нему улицам. Общее смятение не мешало некоторым патриотам представлять Москву «венчанною мученицей, с христианским терпением спокойно ожидающею неизбежной казни». «О, как величественна и прекрасна была она тогда в глазах наших, — пишет Вигель, — сия родная Москва, наша древность, наша святыня, колыбель нового могущества нашего! Нет, разве только дети в последние минуты жизни обожаемой матери могут так трепетать, видя приближение конца ее!»

Москва стала жертвой не только оскорбительного для русских завоевания, но и пожара. Гибли народные святыни, казенные и частные здания, роскошные обстановки, библиотеки, плоды долголетней заботливости целого ряда поколений; в лавках и подвалах были брошены товары; убытки потерпели не только местные, но и провинциальные купцы; пожар Москвы оплакивался в Одессе. С приостановкой известий из запятой врагами столицы состояние ее представлялось еще более бедственным, чем было на самом деле. «Москвы нет! — пишет из Нижнего Батюшков. — Потеря невозвратная! Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук, — все осквернено шайкой варваров… Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться? А жизнь без надежды, без наслаждений — не жизнь, а мученье!»… «Как я ни ободряла себя, как ни старалась сохранить твердость посреди несчастий, ища прибежища в Боге, — пишет Волкова, — но горе взяло верх: узнав о судьбе Москвы, я пролежала три дня в постели, не будучи в состоянии ни о чем думать и ничем заниматься»… Из покинувших Москву более зажиточные легко устроились в разных провинциальных городах; но, несомненно, вопрос о помещении не так просто решался для массы выехавших из столицы и из-под ее окрестностей мелких дворян, у которых, кроме подмосковных, ничего не было. Даже найдя себе приют в каком-нибудь радушном провинциальном семействе, они чувствовали себя бездомными странниками, лишенными родного угла…

Примите нас под свой покров,

О Волжских жители брегов!

Мы все друзья здесь, все родные,

Все дети матушки-Москвы,

так обращаются москвичи к нижегородцам в романсе В. Л. Пушкина, написанном в это время. У слушавших этот романс навертывались слезы, иные не могли удерживать рыданий…

Пожар Кремля (с английск. гравюры)

Но взятие и пожар Москвы, как и вообще Отечественная война, по мнению современников, породили в русском обществе и утешительные явления. Пробудилось общественное самосознание; восстановилось согласие как между разными классами населения, так и между правительством и обществом. «Несчастье велико; потеря стоит дорого; но я все стою твердо в том, что в самом крайнем бедствии доверенность к начальству спасительна», такую благонамеренно-патриотическую мораль выводит из событий один москвич в письме к знакомому. Автор «Сибирских записок», Ипполит Канарский, рассказывает, как при нашествии французов в Сибири опасались прежде всего «изменений в правлении» и возмущения ссыльных; но весть о сдаче Москвы заставила последних плакать, «как о потере своей собственности, и неприметно было духа возмущения ни в одном месте». Вигель свидетельствует о необыкновенном согласии между всеми состояниями, которое стало водворяться с самого начала войны. «Прекратились все ссоры, все неудовольствия, составилось общее братство, молящееся и отважное. Время быстро протекшее! Кто видел это время, тот по гроб его не забудет». Здесь говорится о «времени, быстро протекшем», но А. И. Тургенев в октябре 1812 г. рисует себе и более прочные перспективы. «Сильное сие потрясение России, — читаем мы в письме Тургенева к Вяземскому, — освежит и подкрепит силы наши и принесет нам такую пользу, которой мы при начале войны совсем не ожидали. Напротив, мы страшились последствий от сей войны совершенно противных тем, какие мы теперь видим. Отношения помещиков и крестьян (необходимое условие нашего теперешнего гражданского благоустройства) не только не разорваны, но еще более утвердились… Политическая система наша должна принять после сей войны также постоянный характер, и мы будем осторожнее в перемене оной». Часть мазков в этой грандиозно-трогательной картине всеобщего единения должна быть отнесена, разумеется, не на счет действительных фактов, а на счет патриотического настроения авторов записок[156]; но нельзя не признать, что вражда к французам, особенно обострившаяся со взятием Москвы, в значительной степени стушевала влияние тех элементов оппозиции, которые еще оставались. В 1814 г. в комитете 13 января разбиралось дело подпоручика Калинина, который, служа в петербургском ополчении, во время нашествия французов «сочинил» конституцию; чиновник, ехавший через Рязань, распускает какие-то «непозволительные и непристойные слухи»; любопытен написанный неизвестным автором «Взгляд на нашу теперешнюю беду», где причиной «беды» выставляется прежде всего «моральное развращение» русского народа, а затем и политический грех — занятие престола государем, не знающим ни духовных, ни гражданских законов и «прилепленным к одному только барабанному бою и солдатской амуниции». Но критика эта не вызывает осложнений. В Петербурге А. С. Шишкову приходится выпустить объявление от имени Управы благочиния с воспрещением частным лицам самовольно хватать прохожих, показавшихся подозрительными, так как от такого добровольного содействия полиции попадали на съезжую совершенно неповинные люди. 4 сентября в Ростове приняли за шпионов и чуть не убили офицера и казака за то, что оба они сообщали о сдаче Москвы, а на казаке было французское вооружение. В Твери, при губернаторе Кологривом, не отличавшемся особенными административными способностями, был наряжен целый штат чиновников, выбранных дворянством со специальной целью секретного наблюдения за действиями обычной полиции. В Нижнем Новгороде на патриотическом банкете у губернского предводителя, князя Грузинского, дворянский патриотизм чуть было не стоил жизни Сперанскому, сосланному в это время в Нижний. «Повесить, казнить, сжечь на костре Сперанского!» предлагали дворяне. Местная власть была уже близка к тому, чтобы уступить дворянству, но, к счастью, нашелся незнатный дворянин, отговоривший своих товарищей по сословию от этого суда Линча. Сперанский был отправлен на жительство в Пермь… Ненависть к французам достигала апогея. Между русскими, особенно между дворянами, началось, по словам Вигеля, «нечто страшное, давно небывалое! В них загорелась неутолимая, казалось, жажда мести. Москва перестала для них существовать; оплакав, как следует, родимую, они с некоторой радостью смотрели, как терзают труп ее, мысленно приготовляя ей кровавые поминки»… Начали сознавать, что Москва — западня для Наполеона и чем он в ней дольше останется, тем это выгоднее для русских. Личность Наполеона возбуждала ненависть; «при одном его имени, по выражению Вигеля, и черты лица оставались неподвижны, но чело являло гнев, и уста шептали угрозы». «Я не переживу Москвы, я возвращусь в нее и убью Наполеона, — говорил еще при выезде из Москвы будущий партизан Фигнер своему знакомому П. X. Граббе. — Радуюсь, что тебя встретил, скажи это А. П. Ермолову и что судьбу моего семейства поручаю его предстательству».

Ненависть к Наполеону отвлекла русскую общественную мысль от критики внутреннего строя, но, протягивая руку правительству, общество — в лице представителей самых разнообразных политических течений — требовало одного — продолжения войны во что бы то ни стало. Известие об отдаче Москвы вызвало в Петербурге негодование и удивление[157]. Говорили, что Кутузов обещал скорее лечь костьми, чем допустить неприятеля к Москве. Ростопчин принял все меры к тому, чтобы, заняв столицу, неприятель в ней нашел себе могилу — и вот Наполеон в Кремле! В обществе распространился ропот. По словам графини Эдлинг, «с минуты на минуту ждали волнения раздраженной и тревожной толпы. Дворянство громко винило Александра в государственном бедствии, так что в разговорах редко кто решался его извинять или оправдывать»[158]. Трудно сказать, насколько это действительно было так: но при дворе были, видимо, напуганы и хотели мира[159]. Из Петербурга готовились вывезти на север кадетские корпуса, Смольный институт; намеревались снять с подножия и увезти в Архангельск памятник Петру Великому[160]. Но не потому ли сдача Москвы вызвала такое негодование в Петербурге, что рассматривалась, между прочим, и как первый шаг к позорному миру? Войны Наполеона нередко заканчивались взятием столиц. Опасения мира, распространяющиеся еще с средины августа, особенно ярко выступают в письме Багратиона к Аракчееву — от 15 августа 1812 г.: «Слух носится, — пишет Багратион, — что вы думаете о мире: чтобы помириться — Боже сохрани! после всех пожертвований и после таких сумасбродных отступлений — мириться!.. Вы поставите всю Россию против себя и всякий из нас за стыд поставит носить мундир… Надо драться, пока Россия может и пока люди на ногах: ибо война теперь не обыкновенная, а национальная». По свидетельству императрицы Елизаветы Алексеевны и Штейна, государь не мог бы заключить мир, даже если бы захотел этого[161]. В Подсолнечном начальник тверского ополчения, кн. А. А. Шаховской, сообщил ген. Винцингероде подслушанные им в ямской слободе патриотические толки. «Я только одного желаю, — воскликнул Винцингероде, схватив Шаховского за руку, — чтобы вельможи думали, как эти крестьяне, и сегодня же напишу императору их слова. О! Я уверен, что он никак не помирится с Бонапартом!» Александр остался верен народному настроению. Собственноручным письмом поставив на вид Кутузову всю тяжесть ответственности за потерю столицы, государь в то же время твердо высказался за продолжение войны. В манифесте, написанном по Высочайшему повелению Шишковым, указывалось, что неприятель занял Москву «не от того, чтоб преодолел силы наши или бы ослабил их, но потому, что главнокомандующий сам уступил временной необходимости, дабы затем, с надежнейшими и лучшими способами, превратить кратковременное торжество неприятеля в неизбежную ему гибель». В армии потеря Москвы привела сначала к значительному упадку духа; но за этим упадком как в обществе, так и в армии появились скоро симптомы подъема. О полнейшем отчаянии (morne desespoir) по поводу взятия Москвы пишет жене Д. А. Гурьев; но в то же время, по его словам, «настойчивость одна может вывести нас из унизительного состояния, в какое мы попали, и решимость быть настойчивыми тверда у всех. Немыслимо, чтобы 100.000 человек внутри России могли приводить в трепет 45 миллионов, настроенных патриотически». Кн. А. А. Шаховской, ополченец, описывает Михайловскому-Данилевскому первые впечатления его отряда при сдаче и пожаре Москвы. Из Клина, где остановился отряд, прекрасно было видно зарево: «русские вещие сердца замерли и вскоре прискакавший к нам с приказанием остановить нас, где застанет, уверил в ужасной истине». Но после обедни Шаховской уже напомнил дворянам, что «Россия не в Москве». Все ободрились. Начались патриотические толки, офицеры занялись карточной игрой, «в ожидании, что прикажут делать, куда поведут и где Господь приведет подраться с злодеями»… Сдача Москвы мало уронила в глазах русского общества и главного непосредственного виновника этой сдачи — Кутузова. Против Кутузова настроен Ростопчин и его непосредственные подчиненные, А. П. Ермолов; но вместе с тем Кутузов — ставленник московского и петербургского дворянства, назначенный главнокомандующим в угоду общественному мнению: напасть на него — значило признать негодность собственного выбора. «Зачем предаваться унынию? — пишет 26 сентября Д. П. Трощинский Кутузову из Полтавы. — Вы еще живы; дух российский еще жив и в сердцах соотечественников наших воспламенится несчастием, как бурею искра в погасающем пожаре. Сия надежда утешает меня»… Неудачи Кутузова частью объяснялись ошибками его предшественника, частью прощались. «Проходя по улицам покидаемой Москвы, солдаты и офицеры, по словам ген. Ковальского, плакали». «Кутузов отдавал ее на произвол неприятелю и сделай это Барклай — в войсках, несомненно, произошло бы восстание!»

Как отнеслось общество к самому факту пожара Москвы? Известно, что, увенчав своим величественным заревом Отечественную войну 1812 г., пожар Москвы стал источником красивой патриотической легенды. Легенда о пожаре, как и всякая легенда, возникла в результате целого ряда действительных фактов, рассматриваемых сквозь призму известного определенного настроения.

Французы взяли Москву, французы ее жгут — вот общий голос, раздавшийся в России по взятии Москвы. Так объясняют пожар московские жители, не успевшие бежать или пробравшиеся в столицу после ее занятия французами, так говорят со слов московских беглецов жители подмосковных, так смотрят на дело в армии. «Французы грабили и оскверняли храмы Господни, сожгли почти всю нашу древнюю столицу и вышли из нее, пробыв в ней больше месяца», пишет современница Л. И. Золотухина. «Наш милый, родимый город, — пишет другая современница, — представляет лишь груды пепла… Не успевшие бежать из города подвергаются ужасным пыткам… В их глазах жгут и разоряют дома их господ, для спасения коих многие из них остались… Наполеон, иначе сатана, начал с того, что сжег дома с их службами». Когда спрашивали жителей Москвы, почему они не тушат пожара, то некоторые, по словам Шевалье д'Изарна, отговаривались страхом, что французы убьют их, если они будут тушить. «Москву французы зажигали», значится в рапорте остававшегося при французах в Москве чиновника горного правления Тихонина обер-берг-гауптману Соймонову от 20 ноября 1812 г. Обвинение французов встречаем у иерархов в их проповедях, в торжественном молитвословии по поводу одоления Наполеона, в официальном известии о пожаре, написанном А. С. Шишковым, наконец, в Высочайшем рескрипте 14 ноября 1812 г. В рескрипте упоминается о враге, который нанес ущерб России «не преодолением противопоставленной ему обороны» и «не силою осадных орудий», «но действиями неприличных и срамных для воина зажиганий, грабительств и подрываний». В начале 1813 г. И. М. Муравьев-Апостол видит в Москве «величественную жертву спасения нашего», закланную «на алтаре Отечества», но пожар, по его мнению, устроен французами, «сволочью Наполеона»; Москва, — столица пылает и злодей, осклабясь на зарево ее, мечтает: «нет более России». В ноябре 1812 г. «Вестник Европы» с негодованием отвергает всякую возможность подозрения русских в московском пожаре. Утверждая, что русские сожгли Москву, «Бонапарт лжет на душу свою». «Кто же был зажигателем и опустошителем Кремля, в который не впускали ни одного русского человека, кроме несчастных страдальцев, употребленных в работу? Он думает, что отразил на русской народ все поношение, приказавши по кровожадной привычке своей повесить нескольких простаков (а может быть, и бездельников), пойманных будто бы в зажигательстве!» Наполеону было чрезвычайно важно отклонить от себя подозрение в уничтожении столицы. Отсюда его знаменитые бюллетени. В письме к императору Александру от 20 октября 1812 г. всю ответственность за пожар Наполеон целиком слагает на Ростопчина и его подчиненных. С Ростопчина обвинение переходит и на другие лица: по словам Боволье, при сдаче Москвы приказ о ее сожжении дал Кутузов[162]. О том, что русские могут сжечь Москву, говорили французам и жившие в Москве иностранцы, пришедшие к этой мысли еще при самом приближении Наполеона к столице, в виду крайнего обострения националистического чувства в ее жителях. Пожаром Москвы грозил французам Милорадович, если они не дадут времени вывезти из Москвы обоз и часть артиллерии. Русские, по мнению французов, устроили пожар, и это с французской точки зрения было тем более бесполезным варварством[163], что съестные припасы, которые надо было прежде всего истребить, сохранились в изобилии в подвалах. Но, не лишив французов продовольствия, пожар не дал Наполеону почить на лаврах и явился одной из важных причин расстройства его великой армии. Естественно, что бюллетени, печатаемые в «Монитере», в странах и общественных кругах, враждебных Наполеону, были приняты в совершенно нежелательном для Наполеона смысле. Пожар Москвы — это новая беспримерная жертва со стороны русских для защиты отечества. Таково представление о пожаре, слагающееся особенно в Англии, — в стране, руководившей в борьбе с Наполеоном всей Европой[164]. В конце октября появляется в «Монитере» заключение следственной комиссии о пожарах, и в то время, как большинство русских еще в начале 1813 г. считают разорение Москвы делом французов, граф Ливерпуль в заседании английской палаты лордов уже 18 декабря 1812 г. поднимает вопрос о назначении пособия московскому населению, сжегшему свои жилища.

Возвращение из Петровского дворца (Верещагина)

Кроме заграничных, у патриотической легенды были и свои местные источники. Ростопчин уже после потери Смоленска пишет, что если французы возьмут Москву, то народ русский, следуя правилу: «не доставаться злодею», «обратит город в пепел, Наполеон получит, вместо добычи, место, где была столица». «Если вы Москву оставите, она запылает за вами», говорит Ростопчин А. П. Ермолову уже перед самой сдачей столицы. Все эти фразы естественно было понять, как намерение сжечь Москву; такое впечатление оставили они и в П. X. Граббе, записавшем разговор Ростопчина с Ермоловым. С другой стороны, что поджоги в Москве производили не одни французы, — это было еще лучше известно русским современникам пожара, чем французским. Под влиянием хода событий, под влиянием той оценки московского пожара, которая была сделана иностранцами, отдельные, по характеру совершенно разнородные, факты складываются и у русских патриотов в величественную картину подвигов не тех или иных лиц, а всего русского народа. Петербургский иностранец Фабер уже в письме от 1 декабря 1812 г. свидетельствует, что так объясняют пожар «честные русские люди, знающие свой народ» — «les Russes de bonne foi et qui connaissent leur nation». Таких «честных» людей сначала было немного, но скоро число их растет. Граббе допускает, что «пожар был делом немногих», но несомненно, по его утверждению, он «был мыслью всех»… «Потомство не забудет этого завещания нашего поколения, как должно принимать зашедшего в нашу любимую столицу ослепленного Провидением врага». Окончательно утверждается легенда со времени заграничного похода 1813–14 гг., когда русская и иностранная версии сплетаются еще теснее. «Напрасно многие ищут оправдаться в этом, — говорит по поводу московского пожара А. П. Ермолов, — и слагают вину на неприятеля: не может быть преступления в том, что возвышает честь всего народа… За что отнимать у себя славу пожертвования столицею, когда справедливый неприятель у нас ее не похищает! Ни один народ из всех, в продолжение двадцати лет пред счастием Наполеона спрятавшихся, не явил подобного примера: судьба сберегла его для славы Россиян»… «Москва, из своего пепла восставшая, прекрасная, богатая, — говорит Граббе, — новою вечною славою великой жертвы озаренная, конечно, всегда будет помнить вместе с целой Россией свои дни скорби и запустения, но помнить с тем, чтобы гордиться ими»…

Грустно звучит сожаление о напрасно погубленной старой Москве в письме князя П. Вяземского к А. И. Тургеневу от 7 ноября 1812 г. «Представь себе, — пишет Вяземский, — человека, у которого заболел мизинец на ноге и у которого глупый лекарь, испугавшись того, отпилил ногу и после, какою-то нечаянною благостью неба, успел излечить ее и, положим так, даже возвратить совершенно здоровье больному, о котором уже все ближние отчаивались. Конечно, ни ему ни ближним его нельзя не восхищаться: ведь глупый лекарь мог легко и совсем его уморить; так, конечно, но все же он остался на всю жизнь свою безногим»…

Д. Жаринов

Восстановленная Москва (Альб. Браза 1825 г.)

«Теплые зимние квартиры, или Москва, хорошо проветренная Наполеоном и его великой армией» (С англ. кар.)

2. Кто сжег Москву?С. П. Мельгунова

опрос о причинах, вызвавших пожар Москвы, — вопрос, на котором усиленно останавливалось внимание потомства, в сущности, как мы только что могли видеть, и не ставился в сознании современников в первые годы после Отечественной войны. «Весь 1813 и 1814 гг., — говорит Свербеев, — никто не помышлял, что Москва была преднамеренно истреблена русскими» («Записки», I, 79). И эта точка зрения вполне подтверждается перепиской. «Нас считают варварами, — писал Ростопчину С. Р. Воронцов 7 июня 1814 г. („Р. Арх.“, 1872), — а французы, неизвестно почему, прослыли самым образованным народом. Они сожгли Москву, а мы сохранили Париж». В том же духе пишет Воронцову и сам Ростопчин: Наполеон «предал город пламени, чтобы иметь предлог подвергнуть его грабежу» (Письмо от 28 апреля 1813 г., «Р. Арх.», 1908, VI, 274). «Бонапарт, — как бы добавляет через год своему корреспонденту Ростопчин, — чтобы свалить на другого свою гнусность, наградил меня титулом поджигателя, и многие верят ему» (Письмо от 28 апреля 1815, Ib., 279). Нет, конечно, никакого сомнения, что пожар Москвы не может свидетельствовать «постыдные и хищные дела презренных зажигателей», как выражался Высочайший указ на имя Ростопчина по поводу проекта воздвигнуть «увенчанный лаврами столб» в Москве из оставленных французами артиллерийских орудий «на память многократных побед и совершенного истребления всех дерзнувших вступить в Россию неприятельских сил». Так могло казаться лишь недостаточно осведомленным современникам, которым в то время не приходила даже мысль о преднамеренном сожжении[165] русской святыни. Так констатировалось в правительственных актах — и это было, как мы знаем, одним из самых могущественных средств к возбуждению, так сказать, органической ненависти к врагу, и не только в низах, но и в дворянстве. Если в низших слоях населения возбуждалось тем самым чувство грубо попранной религиозности, то в дворянских и буржуазных кругах столь же сильно захватывались имущественные интересы. Не даром К. К. Павлова в своих воспоминаниях записала: «Хорошо было Пушкину, лет двенадцать позднее, воскликнуть с энтузиазмом поэта:

„Наполеон с С…. после сожжения Москвы“ (Теребенев)

„Пылай, великая Москва!“ Но когда она пылала, то, сколько я знаю, общее чувство было вовсе не восторженное» («Р. Арх.», 1875, X, 224). И понятно, «весть о пожаре Москвы грянула как громовой удар». «Осторожные» барыни, заперев накрепко свой московский дом, были совершенно спокойны насчет своего оставленного там имущества. При таких условиях, действительно, обвинение французов в пожаре являлось лучшим агитационным средством, что и отметил, как мы уже знаем, в своих воспоминаниях Домерг. Но французы неповинны в пожаре. Им не могла принадлежать инициатива уже потому, что «глупо было бы допустить, — как выражался Рунич, — что французы подожгли город, в котором они нашли в изобилии все, что было необходимо для их существования и который представлял собою к тому же надежный пункт, из которого они могли вести переговоры или руководить военными действиями во все стороны, как из центра, находившегося в их руках» («Рус. Стар.», 1901,III, 604–5). Мы знаем, какие усилия употреблялись для борьбы с дезорганизацией, и действительно, было бы «глупо» разрушать одной рукой то, что создается другой. Таким образом, ранняя русская версия о французах-поджигателях абсолютно лишена основания (см. также у Свербеева, I, 433). Единственно, что можно сказать, — это то, что на первых порах завладевшие столицей не обратили должного внимания на начавшийся пожар. Он «не казался опасным, — говорил Наполеон О'Меаре на Елене 3 ноября 1816 г. — Мы думали, что он возник из-за солдатских огней, разведенных слишком близко от домов, сплошь деревянных[166]. На следующий день огонь увеличился, но еще не вызывал серьезной тревоги… На следующее утро поднялся сильный ветер, и пожар распространился с огромной быстротой» («Napoleon dans l'exil». О' Mear, p. 44).

Гр. Ф. В. Ростопчин (англ. грав.)

Версия о французах-поджигателях была хороша только для 1812 года…[167] Какое же имеет под собой историческое основание французская версия? У позднейших историков Отечественной войны мы найдем различное решение этого вопроса. Первый официальный историк войны, отвергая «обвинение в умышленном и заранее обдуманном зажжении Москвы Российским правительством», видит «причины первых пожаров» в сожжении комиссариатских барок на Москве-реке по распоряжению отчасти Ростопчина, отчасти Кутузова. «В то же время, — говорит он, — загорались дома и лавки, но уже ни по чьему-либо приказанию, не по наряду, но по патриотическим чувствованиям» («Сочинения» Михаил. — Данилевского, 1850 г., т. IV, 518). Затем к французским грабителям присоединились «бродяги из русских» и, «вероятно, вместе с неприятелями старались о распространении пожара, в намерении с большею удобностью грабить в повсеместной тревоге» (Ibid., 520). На другой точке зрения стоит ген. Богданович в своей истории Отечественной войны: «Выказывать пожар Москвы в виде гибели Сагунта — столь же нелепо, сколько приписывать его жестокости Наполеона и буйству его войск». По его мнению, «главным или, по крайней мере, первым виновником его был граф Ростопчин». Д. П. Рунич в своих воспоминаниях пошел дальше: «Для всякого здравомыслящего человека есть один только исход, чтобы выйти из того лабиринта, в котором он очутился, прислушиваясь к разноречивым мнениям, которые были высказаны по поводу пожара Москвы. Несомненно только император Александр мог остановиться на этой мере» («Рус. Стар.», 1901, III, 604). «Не пройдет и века, — добавлял Рунич, — как тайна разъяснится и на пожар Москвы, без сомнения, будут смотреть, как на одну из лучших жемчужин, украшающих венец Александра. Ростопчину остается только слава, что он искусно обдумал и выполнил один из самых великих планов, „возникавших в человеческом уме“» (Ibid., 606). Фантастическое настроение Рунича, конечно, не войдет в историю, ибо под ним нет решительно никакого фундамента. Отойдет в область предания и вся вообще патриотическая легенда. Тщетны усилия доказать, что «Москва была вольной жертвой нашего патриотизма». Если этот вопрос был возведен «до апогея патриотического самопожертвования», то, по мнению Свербеева, «мыслящая русская публика» ухватилась за него «более ловко, чем искренно» (I, 437). В 1812 г. Д. Н. Свербеев выступил в «Вестнике Европы» с большой статьей, посвященной разбору причин московского пожара в 1812 г. (статья эта вошла в виде приложения в первый том его записок). Отрицая участие Ростопчина в московском пожаре, Свербеев давал такой ответ (и «единственно возможный», по его мнению) на вопрос, кто сжег Москву: «не мы, русские, и не они, французы, задуманно и заранее преднамеренно; и мы, русские, т. е. остававшиеся во время неприятеля в Москве, и они, французы, т. е. все галлы и все их двадесять язык, те и другие, но не задуманно и не заранее намеренно. Может быть, в редких случаях и были между зажигателями русские по чувству ненависти к врагу и из мщения за жестокое с ним обращение неприятеля, но главнейшею причиной пожаров было отсутствие всякой дисциплины в неприятельском войске и всякого порядка между кочующими по городу толпами жителей». «Не должно ли будет согласиться, что Москве труднее было уцелеть, нежели сгореть при таких ужасных беспорядках, продолжавшихся не день, не два, целую неделю» (I, 446–7). Если мы поставим вопрос, как сгорела Москва, то, в сущности говоря, замечаниями Свербеева, совпадающими с точкой зрения Михайловского-Данилевского, вопрос будет вполне исчерпан, надо лишь будет добавить, что первыми поджигателями-грабителями явились не французы, а русские (см. статью «Ростопчин — московский главнокомандующий»). Полупьяная толпа, взвинченная прокламациями Ростопчина, растерзав Верещагина, направляется в то же время в Кремль и там с оружием в руках встречает неприятеля. Этой толпой, начавшей поджоги, руководили, конечно, не только корыстные цели, здесь сыграло роль и чувство инстинктивного самосохранения.

И кто бы не поджег Москву (сознательно или бессознательно) — все равно не приходится удовольствоваться, что полудеревянная Москва, при стоявшей засухе, при отсутствии средств для тушения пожара (пожарные трубы были вывезены по распоряжению Ростопчина), при полной дезорганизации, начавшейся еще за три дня до вступления французов, могла сгореть в несколько дней[168].

Но при всем том можно ли игнорировать так решительно утверждение французских источников, что пожар был подготовлен Ростопчиным? Можно ли, по крайней мере, отрицать всякое участие Ростопчина в пожаре? Французские источники в один голос указывают на Ростопчина, как на одного из виновников пожара. «L'incendie de Moscou a ete consu et prepare par le general gouverneur Rastopchine», гласили бюллетени великой армии. Они утверждали, что поймано до 300 поджигателей со взрывчатыми веществами, что при царившем безначалии пьяные колодники бегали по улицам и бросали огонь. Наиболее полное объяснение пожара, как акта, приуготовленного заранее, мы найдем в протоколе от 24 сентября военной комиссии, судившей поджигателей в числе 26 человек («Бумаги 1812 г.», П. И. Щукина, ч. I, 129). Комиссия свидетельствует, что на суде фигурировали «разные вещи, употребленные к зажиганию, как-то: фитили ракет, фосфоровые замки, сера и другие зажигательные составы, найденные частью при обвиненных, а частью подложенных нарочно во многих домах». Эти зажигательные средства, по мнению комиссии, были приготовлены Шмитом (т. е. известным нам Леппихом): «построение великого шара только выдумано для того, чтобы скрыть истину». В подтверждение комиссия ссылалась на прокламации Ростопчина с угрозой сжечь французов, если они осмелятся войти в Москву. Таким же доказательством являлось для нее выпуск из тюрьмы преступников, которым дана свобода с тем, чтобы они «подожгли город в двадцать четыре часа» по вступлении французских войск. Затем — свидетельствует протокол комиссии — «разные офицеры, военнослужащие в российской армии и полицейские чиновники получили тайно приказ остаться в Москве, будучи переодеты, чтобы распоряжаться зажигателями и дать им сигнал к запалению». Наконец «бессомнительно доказано, что губернатор Ростопчин, для отнятия всех средств тушить пожар, приказал вывезть… из 20 кварталов в Москве все пожарные трубы, дроги, крючья, ведра и все проч. пожарные орудия». Все это явно доказывает, что «пожар произошел от уложенного плана».

Первый официальный историк Отечественной войны назвал процитированный протокол военной комиссии сцеплением «вымыслов и лжи». Но уже Богданович несколько мягче выразился о военно-судебной комиссии: здесь «ложь перемешана с истиною». И действительно, если вся концепция французской версии, быть может, и не выдерживает критики, то почти все отдельные факты, приведенные военно-судной комиссией, не могут быть аннулированы. Вопреки утверждениям официальных историков, «колодники» не были вывезены из Москвы: брошенные на произвол судьбы, обреченные к полуголодному существованию, они участвовали и в упомянутых выше «патриотических» подвигах и в разграблении домов — им ничего другого и не оставалось делать. В составе 26 подсудимых мы видим поручика 1-го Московского пехотного полка Игнатьева, солдата и девятерых полицейских (Soldat de police a Moscou). Из свидетельств самого Ростопчина мы знаем, что он выбрал нескольких наиболее надежных полицейских, которые должны были остаться в Москве и доносить московскому градоправителю о положении дел. Они остались и исправно отправляли свою миссию, за что впоследствии были вознаграждены. Что же касается зажигательных веществ, найденных в домах и у подсудимых, то и здесь, несомненно, была доля правды. У нас нет никаких реальных оснований утверждать, что зажигательные снаряды, фигурирующие в качестве вещественных доказательств в протоколах французской военной комиссии, являются вымыслом. Основания могут быть исключительно лишь психологические — Наполеону выгодно было для реабилитации в общественном мнении представить дело таким образом. Как ни сильны подчас бывают для исторических выводов подобные соображения, все же они требуют проверки. Бесспорно, шар Леппиха сам по себе не имеет никакого отношения к пожару (среди ранних иностранных историков высказывалась мысль, что Леппих дал первую мысль о сожжении). Но после Леппиха остались «горючие материалы». Это факт, не подлежащий сомнению. Они и послужили, по словам Ростопчина, «предлогом, за который с жадностью ухватились, чтобы доказать, что в этой лаборатории приготовлялись зажигательные материалы для сожжения Москвы» (Воспоминания. «Р. Ст.», 1889, XII)[169]. Но как быть с тем, что все французские мемуаристы, современники, участники великой армии — солдаты и офицеры без различия, действительно в один голос утверждают, что у поджигателей были «горючие материалы». Возьмем ли мы сержанта Бургоня, возьмем ли кого-нибудь другого — мы встретим все одно и то же в различных вариациях. Нет ничего более легкого, как утверждать, что все эти показания очевидцев недостоверны, что все это — позднейшие повторения французской официальной версии. Но есть ли для этого какое-нибудь основание: подчас рассказ очевидца отличается такой непосредственностью, что сразу можно увидать, где он рассказывает с чужих слов, по слухам, и где передает личные впечатления и наблюдения. Несомненно, рассказы очевидцев окрашены большой дозой субъективизма, детали часто очень недостоверны, но это все же не повод для поголовного отрицания их рассказов. Сержант Бургонь в своих воспоминаниях (цитирую по русскому переводу в издании Суворина) много раз рассказывает, как он со своим патрулем наталкивался на поджигателей с «факелами», перебегавших из одного дома в другой, он рассказывает, как ему приходилось охранять, по просьбе мирных обывателей, дома от поджогов и т. д. «По крайней мере, две трети этих несчастных (забранных в плен патрулем) были каторжники… остальные были мещане среднего класса и русские полицейские, которых легко было узнать по их мундирам» (39). Свидетельство простого сержанта, рассказ о непосредственных наблюдениях представит, конечно, гораздо большую ценность, чем знаменитый рассказ Сегюра, всецело передающий официальную версию о пожаре, поджигателях и ракетах. Возьмем ли мы артистку Луизу Фюзи (Fusil, «Souvenirs d'une Femme sur la Retraite de Russie», Paris, 1911), возьмем ли итальянца офицера Ложье (Laugier, «La grande armee», Paris), возьмем ли полковника Комба («Memoires», Paris, 1896), возьмем ли генерала Дедема («Memoires», Paris, 1900), возьмем ли письмо Марэ, герцога Бассано, датированное 21 сентября (Chuquet, «Lettres de 1812», Paris, 1911), — мы повсюду встречаемся с одним и тем же. Единогласие поразительно. Марэ говорит о «горючих материалах», найденных в домах (Chuquet, 48), а капит. Бургоэн, остановившийся в доме Ростопчина на Лубянке, рассказывает, как вскоре после прибытия в трубах была обнаружена кадка с фитилями, ракеты и т. д. («Souvenirs», 167). Последнее сообщение особенно любопытно…[170]

Расстрел поджигателей (Верещагин)

Однородные факты, сообщаемые иностранными мемуаристами, во всяком случае, показывают, что московская полиция во главе с Ростопчиным замешана в пожаре. Сообщения современников-иностранцев можно добавить и сообщениями русских современников (напр., о горючих веществах, спрятанных в некоторых домах, о поджогах людьми, нанятыми Ростопчиным, говорит ген. Левенштерн в своих воспоминаниях («Р. Ст.», 1901, I, 105). Но в особенности приходится обратить внимание на показание одного из самых достоверных свидетелей-очевидцев московских событий летом и осенью 1812 г. — Бестужева-Рюмина. В своем «Кратком описании» он рассказывает, как он пошел посмотреть (в то время, когда французы еще не вступили в город), что делается в городе. «На Лобном месте, что близ кремлевских Спасских ворот, площадь была полна народу, так что тесно было; в воздухе же был нестерпимый смрад от того, что лавки москотильного ряда были уже зажжены, и, как говорили, зажигал лавки сам частный пристав городской части, какой-то князь» (86)[171]… Если мы сопоставим эти факты с предписанием Ростопчина 1 сентября полицмейстеру Ивашкину о вывозе пожарных труб («Щук. Сб.», I, 96) с приказом его разбить бочки со спиртом и водкой, с распоряжением о сожжении комиссариатских барок у Симонова монастыря и Красного Холма (что и было исполнено «по мере возможности, в виду неприятеля до 10 часов вечера», как доносил пристав Вороненко), то еще очевиднее будет довольно деятельное участие московской полиции в первых поджогах. Ростопчин выражал полную уверенность, что Москва сгорит, как только вступят в нее французы. Мы сошлемся в данном случае не на намеки, которые делал Ростопчин в своих объявлениях московскому населению или в ранних письмах к Багратиону и разговорах с Ермоловым («Воспоминания Ермолова», I, 210), не на апокрифическую в значительной степени беседу, которую ведет перед отъездом из Москвы Ростопчин со своим младшим сыном и которую передает внук Ростопчина Сегюр: «Приветствуй Москву в последний раз, через ½ часа она будет в огне» («Vie», 239), и на свидетельство принца Евгения Вюртембергского, что Ростопчин считал лучше сжечь Москву, чем отдавать ее французам (Ib., 230)[172]. Мы сошлемся лучше на два письма Ростопчина от 1 сентября, из которых одно было адресовано императору Александру, а другое — жене. «Москва в руках Бонапарта будет пустынею, если не истребит ея огонь, и может стать ему могилою», пишет Ростопчин императору («Р. Арх.», 1892, VIII, 530). «Город уже грабят, — сообщает Ростопчин жене, — а так как нет пожарных труб, то я убежден, что он сгорит». («Р. Арх.», 1901, VIII, 464). «Я хорошо знал, — пишет Ростопчин через неделю жене (9 сентября), — что пожар неизбежен» (Ib., 468). Правда, через два дня он приписывает себе только мысль о сожжении Москвы, которую не удалось выполнить. «Моя мысль поджечь город до вступления в него злодея, — сообщает 11 сентября Ростопчин жене, — была полезна. Но Кутузов обманул меня… Было уже поздно…» (Ib., 472). Через месяц, 13 октября, почти то же Ростопчин повторяет и Александру: «Скажи мне два дня раньше, что он (Кутузов) оставит Москву, я бы выпроводил жителей и сжег ее» («Р. Арх.», 1892, VIII, 555). Многие хотят видеть в последних указаниях как бы подтверждение того, что Ростопчин, лелея, быть может, мысль о сожжении Москвы, фактически не принимал в нем участия. Вряд ли, однако, это отрицание может опровергнуть приведенные выше показания. При всех разговорах и намеках на возможность сожжения Москвы действительность и сознание современников были очень далеки от такой возможности. При том впечатлении, которое произвел на русское общество пожар Москвы; при том негодовании против варварского поступка французов, какое он вызвал, — признание со стороны Ростопчина, что он участвовал в сожжении Москвы, хотя бы даже с патриотической целью, показалось бы чудовищным и вызвало бы скорее бурю негодования. Ростопчину неизбежно приходилось молчать о своем «патриотическом» подвиге. Нельзя забывать и того, что только в официальных реляциях можно было утверждать, что Москва оставлена пустой, что из нее все вывезено. Современники, зная правду, конечно, не верили подобным сообщениям, тем более, что в момент оставления Москвы, в момент бегства из Петербурга, решительно никаких сознательных патриотических целей не ставилось. Содействуя поджогам Москвы, не ставил каких-либо сознательных патриотических целей и сам Ростопчин: это была простая месть человека, находившегося «в крайне раздраженном состоянии», «слепая ненависть», как выразился один из современников. Ростопчин подводил итоги своим многочисленным обещаниям, которые все оказались мыльными пузырями. И эта «слепая ненависть» отзывается, действительно, чем-то «скифским», если мы припомним, что в Москве на милосердие неприятелей оставляли тысячи русских раненых…

Русские покидают Москву сент. 1812 г. (С совр. Нюренбергской гравюры)

При таких условиях Ростопчину о своем «подвиге» приходилось умалчивать и стирать следы своего участия в московском пожаре. Вернувшись в Москву после французов, Ростопчин еще в большей мере должен был считаться с враждебным настроением тех, кто потерпел материальные убытки от пожара. Он сам признавался в письме к Воронцову, что «многие верят ему», т. е. Наполеону. И мы видим, что Ростопчин принимает довольно энергичные меры к прекращению нежелательных слухов: он еще с большим усердием предъявляет обвинение в политической неблагонадежности и отдает в «рекруты» тех, которые «много врут о разорении Москвы»… Проходят годы. Непосредственные впечатления от пожара ослабевают. За границей, как мы знаем (см. статью Д. А. Жаринова), творится «патриотическая легенда» о пожаре Москвы. Ростопчин делается европейской знаменитостью. Его поступок с сожжением собственного поместья Воронова возводится в перл патриотического воодушевления: «Сожигатель Эфесского храма, — говорит Вильсон, — доставил себе постыдное бессмертие, разрушение Воронова должно остаться вечным памятником русского патриотизма» («Рус. Стар.», 1897, X, 199). Ростопчин чрезвычайно чувствителен к славе. Лучше всего это может показать письмо, адресованное из Москвы 28 апреля 1814 г. Воронцову: «Сделайте же мне одолжение, устройте, чтобы я имел какой-либо знак английского уважения, шпагу, вазу с надписью, право гражданства». Ростопчин прекрасно сознает, что его «известность держится на пожаре Москвы», как пишет он одной из своих дочерей (Segur, «Vie», 266). Бонапарт «соделал своими ругательствами имя мое незабвенным». «В Англии народ желал иметь мой гравированный портрет», в «Пруссии женщины модам дают имя мое», так характеризует Ростопчин свою заграничную популярность («Рус. Вестн.», 1813, № 5. Соч. 301). Человек столь мелкого самолюбия упивался своей славой, хотя бы она основывалась на «скифском» поступке. Ростопчин попадает в Париж, где он разыгрывает из себя знаменитость. Все его хотят видеть. Издаются его портреты с подписями «L'incendiaire Rostopchin». Московский властелин в отставке удовлетворен и вовсе не намерен возражать против тех «ругательств», которые, по собственному признанию, создают ему славу. И только в 1823 г. Ростопчин выступает с знаменитой брошюрой «La verite sur l'incendie de Moscou», в которой писал: «я отказываюсь от прекраснейшей роли эпохи и разрушаю здание своей знаменитости» (Сочин. Изд. 1853 г., 202). Зачем издал Ростопчин эту брошюру через десять лет молчания? «Он хотел сложить ответственность с одного себя за последствия пожара, — отвечает внук Ростопчина (Ib., 263). — Он хотел вернуться в Москву и зная, что его „патриотический подвиг“ на родине далеко не возбуждает того восторга, уважения или любопытства, как в Западной Европе, пишет брошюру, которую посылает своими компатриотам, как „залог для примирения“» (Segur, «Vie», 270). «Казалось бы, — писал Свербеев в своей статье о пожарах Москвы, — что после такого резкого отречения Ростопчина от возводимого на него подвига, после такого искреннего и вместе насмешливого на то негодования с первых строк его знаменитой брошюры[173], после всех приведенных им в ней доказательств, что он никогда не замышлял сожжения Москвы[174], современники и потомство оставят его память в покое и перестанут прославлять его имя небывалым подвигом. Напротив того, чем более отдалялась от нас знаменитая эпоха, тем упорнее стали мы писать, печатать, проповедывать, „что Москву сжег Ростопчин, что Москву сожгли русские“»[175]. Мы уже цитировали мнение самого Свербеева, с которым в значительной степени нельзя не согласиться. Но это мнение нисколько не опровергает участие Ростопчина в поджогах — оно свидетельствует только, что не было никакого разработанного правительством плана сожжения Москвы, что Москва вовсе не была вольной жертвой «нашего патриотизма»[176].

С. Мельгунов

«Я сжег Москву, меня сжигает дьявол» — немец. карикатура на Ростопчина (Ziegler)

V. Переписка о мире между Наполеоном и Александром