Отель «Гонолулу» — страница 46 из 86

— Если б достаточно было нажать на кнопочку, чтобы избавиться от нее, ты бы это сделал?

В студии Уилла висел насыщенный светом автопортрет с молодой женщиной, один из множества его автопортретов. «Каин и Мавель», заклеймил это произведение Уэйн, высмеивавший тощие бедра девушки и клювообразный пенис брата. «Членоклюв! А она — спайдергерла с паучьими лапками!» Уэйн метался по студии, полы жесткого плаща развевались — огромные, живущие собственной жизнью крылья. Густой, как топленые сливки, оттенок желтого цвета придавал нагим телам на картине живое тепло.

Этот интенсивный солнечный цвет, по словам Уилла, умели получать в Индии, скармливая плоды манго священным коровам, а затем собирая их мочу и испаряя ее, пока не оставался только осадок, похожий на пыльцу. Эта желтая «коровья пыль» применялась при создании наиболее чтимых храмовых изображений.

— Так ты скармливал манго корове и собирал ее писи? — уточнил Уэйн.

Им уже было за сорок, но братья, особенно Уэйн, часто прибегали в разговоре к детским словечкам.

— Манго ела Лаура, — Уэйну пришлось довольствоваться этим ответом, но в рекламном каталоге галереи приводились все технические детали. Они увеличили популярность побывавшей в нескольких музеях экспозиции и вызвали бум на материке. Уилл прославился.

Уэйн едва замечал Лауру, зато для ее матери, Кэрол-Энн (она развелась с мужем и жила в квартире в Айна-Хаина), изобретал идиотские имена — «Анна-Банана», например, — смеялся над ее потугами писать стихи: это-де признак надвигающегося маразма, — пронзительным голосом с британским акцентом декламировал ее произведения, предваряя их приглашением: «Добро пожаловать в „Театр Шедевров“». Он прохаживался насчет ее любовников, ее любви к кошкам, ее манеры одеваться и попыток получить роль в театре «Маноа Вэлли». «Бездарная! Бесстыдная! Актерка!»

Насмешки над матерью добивали Лауру. Девушка съеживалась, замыкалась в себе, хотя продолжала являться в большой дом, готовить еду для обоих братьев, а потом и для прихварывавшей Лидии. Уэйн порой отставлял тарелку в сторону, заявляя:

— Тьфу, лучше уж открыть банку консервов!

Он неустанно кружил вокруг своего брата и Лауры, преследуя их, передразнивая, кривляясь, неся младенческий вздор. Заняв у Уилла денег, он явился на открытие очередной его выставки в отрепьях, напоказ, точно в укор брату. Кому-то не по душе его наряд? «Сноб!» — визжал Уэйн в ответ на любое замечание.

Уэйн требовал денег, обложив преуспевающего брата данью. Уилл не отказывал, но как-то раз попросил вернуть долг, и Уэйн впал в неистовство: «Подумать только, каким жлобом ты оказался!» Его-де обидели, его оскорбили, — и при этом он продолжал требовать еще и еще, и Уилл снова давал. «Что же будет с нами?» — не выдержала Лаура. Долгие, тяжкие ночи, а днем — зловещие гримасы Уэйна. Уилл был так измучен, что готов был нажать на пресловутую кнопку.

Ему не пришлось этого делать: Лаура, единственная женщина, которую Уилл любил, оставила его после долгих недель ссор и слез. Уэйн, мгновенно успокоившись, сделался кротким, готов был утешать брата. Вскоре после этого умерла Лидия, и братья остались одни. Однажды Уэйн сказал брату:

— Я много тебе должен. Пожалуйста, прости меня!

Но когда Уилл попытался напомнить ему его же слова, Уэйн ответил:

— Я что, по сто раз должен тебе это повторять? — и его ярость так напугала Уилла, что с тех пор он избегал слово «заем». «Это подарок», — говорил он брату.

Уэйн считал себя фотографом-портретистом и проклинал крупные гавайские компании, которым не хватало ума заказать настоящему мастеру дорогостоящие парадные фотографии директоров и президентов. На самом деле он занимался абстракционистскими съемками замусоренных помещений. Он утверждал, что в них выражается его меланхолия — в этих чердаках и подвалах, заброшенных комнатах, доверху набитых ненужными вещами: музыкальными инструментами (например, гобоями или свирелями), машинописными страницами или листами с температурной кривой, нотами для вышедшего из моды дуэта, медными причиндалами, стопками журналов, мягкими игрушками, каким-то редкими орудиями — тут можно было наткнуться на криволинейный струг или грузик отвеса, — деревянными типографскими наборами, трафаретами, а рядом могли расположиться пресс для сидра, череп сернобыка, резной китовый зуб, корзины, палитры с засохшей краской, ткацкий станок, слоновий колокольчик… Безумный набор ускользал от любого истолкования. Аллегория в духе барокко, утверждал Уэйн: все эти предметы находились в той сумрачной комнате, где прошло детство обоих братьев.

Уэйн верещал злобным попугаем, когда насмешливые критики попросту перечисляли предметы обстановки, втискивая их в нелепый абзац вроде только что вами прочитанного, вместо того чтобы интерпретировать их смысл, постичь гармонию, как того хотел автор.

Вилы, коробка сигар, ковшик для сбора клюквы, разрозненные чашки и блюдца, кремневое ружье, граммофон, кинжал, пара женских сапог для верховой езды, фирменный знак кока-колы, покрывшийся плесенью сборник фортепьянных дуэтов и два кожаных шара, которые вполне могут оказаться мумифицированными головами, — все это в некой безымянной комнате.

— Головы и музыка — вот самое главное! — заявил Уэйн и, разъярившись, прекратил выставлять свои работы. У него скапливались груды фотографий. — Я их попридержу! — Потом он отложил и свой старый аппарат, почти перестал снимать, запустил себя, стал неопрятным и злобным. — Мне нравится мой запах! — говорил он теперь.

Он знал, что брат если не знаменит, то по крайней мере хорошо известен за пределами Гавайев, что считалось великим и завидным достижением. Уилла полюбили за яркие первозданные цвета райских островов: он использовал и желтый осадок от прошедшего через мочевой пузырь сока манго, и зеленую краску из растертых листьев гибискуса, тускло-лиловый цвет получал из диких слив, растущих на Яве, а своеобразный оттенок ржавчины его «Деревенской дороге в Камуэле» придала красная глина, добытая художником из той самой земли, которую он рисовал.

— Хватит хандрить, Уилли!

— Ничего я не хандрю.

В своем творчестве братья не кривили душой — они никогда не изображали Гавайи раем. Гавайи были для них реальным, испорченным местом, где горы раскопаны, деревья срублены, почва забита железом, кораллы умирают. Чужие люди и чужие растения наводнили острова, виноградная лоза и пестициды душили их, уничтожая исконную природу. Вот почему Уэйн фотографировал кучи мусора, а на картинах Уилла всегда присутствовали злобные детишки и на плодах, свисавших с деревьев, всегда виднелись отметины зубов.

— Мы — свидетели! — повторял Уэйн.

Побывав на материке, выставка картин вернулась в Гонолулу. Услышав от Бадди историю братьев Годболт, я пошел в галерею и обнаружил, что портрет Уэйна исчез. Бадди не знал, в чем дело, однако намекнул, что братьев он помнит безумными подростками, когда они с матерью жили у него в отеле. Портрет, оказывается, срочно затребовала полиция. Лабораторное исследование обнаружило, что густая блестящая краска была кровью Уэйна. В газетах появилось сообщение: Уилла разыскивают, чтобы допросить в связи с убийством брата. Среди бумаг Уилла нашлась его фотография, которую Уэйн с помощью ретуши превратил в жестокую карикатуру. Уилла арестовали прямо в гостиничном номере. Когда его вели через холл, он, по словам Бадди, «смеялся, точно набедокуривший пацан».

46. Деспот

Наш ближайший сосед, Дикштейн, управляющий «Жемчужиной Вайкики», был тошнотворно предан своей любовнице. Среди прочих парадоксов супружеской неверности меня особенно удивляла абсурдная привязанность к соучастнице измены. Можно ли это назвать любовью?

Дэниел Дикштейн (живя на Гавайях, он предпочитал именоваться «Каниэла») позволял себе в голос орать на подчиненных. То была не просто брань, а какое-то мутное, омерзительное словоизвержение.

Имелась у него и другая привычка: Каниэла часто проводил обеденный перерыв на верхнем этаже нашей гостиницы с одной из своих служащих. Ее звали Кендра — высокая полукровка, с кожей оливкового цвета, гавайская «принцесса пляжа» — серые глаза, маленькая грудь, сильные ноги и накачанная серфингом попка. На еженедельные свидания она приходила со спортивной сумкой. Само собой, мне хотелось знать, что там у нее хранится. По сравнению с Дикштейном я был «слабым» управляющим, но свято верил, что мне принадлежит большая власть.

Жена и дети Дикштейна жили на материке в гостинице, которой он раньше управлял и где его жена продолжала работать. Это делало связь с горничной еще предосудительнее: романы с подчиненными вредят не только морали, но и бизнесу. Портится дисциплина, остальные служащие чувствуют себя ущемленными, а когда роман приходит к концу, как обойтись с бывшей возлюбленной, все еще числящейся в штате?

И все же Дикштейн как-то справлялся. У меня не получалось звать его «Дик». Прозвища сбивают с толку, на мой слух они звучат чересчур фамильярно, хотя в Гонолулу ими пользуется каждый: «Бак» — Бачвач, «Гас» — Гаслендер, «Сэм» — Сэндфорд, «Линд» — Линдквист. У Каниэлы Дикштейна была большая шишковатая голова, челюсть подковой и грубое, наглое лицо генерала из фильма про войну. Он вопил, ругался, швырял в служащих вещи — любые предметы, какие попадутся под руку. В Кендру он бросал карандаши, а как-то раз запустил чашку с кофе, которая разбилась о дверь в тот миг, когда Кендра, спасаясь бегством, закрыла дверь за собой. Он заставил горничную вернуться и прибрать. Так он обращался со своей любовницей.

На меня Дикштейн голоса не повышал. Он всегда приветствовал меня самодельным межкультурным гибридом: «Шалоха!» — и был благодарен за то, что я позволяю пользоваться служебным входом и служебным лифтом. Каждую среду он проскальзывал в номер 710 и оставался там на три часа. Встреча, запланированная на середину недели, лишалась романтики. Свидание в пятницу я счел бы проявлением нежной привязанности, совместный выходной — свидетельством подлинного чувства. Но эти часы в среду казались продолжением работы, словно деловое заседание, тем более что любовники не пропускали ни единого раза и почти никогда не задерживались. И все-таки я немного завидовал Дикштейну.