нашего Фрейда, он тоже, как первой указала Фрэнни, ненавидел Вену. Фрэнни тоже ненавидела Вену; она всегда была фрейдисткой в своем отношении к сексуальному лицемерию. И Фрэнка можно назвать фрейдистом или, по крайней мере, антиштраусистом; имеется в виду другой Штраус, Иоганн Штраус, который написал эту глупую песенку: «Счастлив, кто забыл все, что изменить не может» (Die Fledermaus). Но оба Фрейда, и наш, и другой, питали болезненную страсть ко всему забытому, подавленному; к тому, о чем мечтают. Совершенно не венское пристрастие. И наш Фрейд назвал Фрэнка принцем; Фрейд сказал, что никто не должен называть Фрэнка «педиком»; другого Фрейда Фрэнк тоже уважал: когда некая мать написала доброму доктору письмо с просьбой вылечить ее сына от гомосексуализма, Фрейд в резкой форме сообщил ей, что это не болезнь, что здесь нечего «лечить». Многие великие мужчины, сказал великий Фрейд этой матери, были гомосексуалистами.
— Прямо в цель! — восторженно кричал Фрэнк. — Вот посмотрите на меня!
— И посмотрите на меня, — обычно прибавляла медведица Сюзи. — Почему он не упомянул некоторых великих женщин? Если бы спросили меня, — обычно говорила Сюзи, — то я бы сказала, что Фрейд несколько подозрителен.
— Который Фрейд, Сюзи? — поддразнивала ее Фрэнни.
— Любой, — обычно говорила медведица Сюзи. — Выбирай сама. Один из них таскался с бейсбольной битой, у другого на губе была эта штука.
— Это был рак, Сюзи, — несколько натянуто уточнял Фрэнк.
— Конечно, — говорила медведица Сюзи, — но Фрейд называл его «эта штука у меня на губе». Он не называл рак раком, но считал, что все остальные прячутся от реальности и подавляют свои чувства.
— Ты слишком строга к Фрейду, Сюзи, — скажет ей Фрэнни.
— Он ведь мужчина, не так ли?
— Ты слишком строга к мужчинам, Сюзи, — скажет ей Фрэнни.
— Это верно, Сюзи, — скажет ей Фрэнк, — тебе надо попробовать хотя бы одного мужчину.
— А как насчет тебя, Фрэнк? — скажет Сюзи, и Фрэнк покраснеет.
— Ну, — начинал заикаться Фрэнк, — если быть до конца откровенным, то это не совсем мой путь.
— Я думаю, Сюзи, что у тебя внутри просто есть кто-то еще, — сказала Лилли. — У тебя внутри сидит кто-то еще, кто хочет выбраться наружу.
— О господи, — простонала Фрэнни. — Может быть, внутри ее сидит медведь, который хочет выбраться наружу!
— Может быть, там у нее внутри мужчина, — предположил Фрэнк.
— Может быть, у тебя внутри, Сюзи, сидит прекрасная женщина, — сказала Лилли.
Лилли, писательница, всегда будет стараться сделать из нас всех героев.
В ту ночь, незадолго до Рождества 1964 года, я с трудом ковылял по Сентрал-Парк-Саут; я начал думать о медведице Сюзи, и я припомнил другую фотографию Фрейда, Зигмунда Фрейда, которую обожал. На этой фотографии Фрейду восемьдесят, через три года он умрет. Он сидит за своим письменным столом на Берггассе, 19; это 1936 год, скоро нацисты выживут его из его старого кабинета и его старой квартиры, из его старой Вены. На этой фотографии «генитальную структуру» его носа украшает пара нешуточных очков. Восьмидесятилетний Фрейд не смотрит в камеру: ему недолго осталось, и он смотрит на свою работу, не желая терять с нами время. Однако кое-кто смотрит с этой фотографии и на нас. Это собака Фрейда, чау-чау по имени Йо-Фи. Чау-чау чем-то напоминает льва-мутанта; у фрейдовского чау-чау такой же стеклянный взгляд, каким все собаки глупо смотрят в камеру. Грустец иногда пялился в камеру точно так же, а когда из него сделали чучело, то и все время. Маленькая грустная собачка доктора Фрейда на фотографии хочет рассказать нам, что произойдет дальше; грустна и хрупкость безделушек, которые вытеснят его из кабинета, с Берггассе, 19, и из Вены (города, который он ненавидел, и города, который ненавидел его). Нацисты приколотят свастику к его двери; этот чертов город никогда его не любил. И 4 июня 1938 года восьмидесятидвухлетний Фрейд прибудет в Лондон; ему останется прожить всего год, в чужой стране. Нашему Фрейду в это время останется только одно лето, чтобы насытиться дружбой с Эрлом; он вернется в Вену, когда все эти закомплексованные самоубийцы, описанные другим Фрейдом, превратятся в убийц. Фрэнк показывал мне эссе одного из профессоров истории Венского университета, очень мудрого человека по имени Фридрих Хеер. И вот что Хеер сказал о венском обществе времен Фрейда (думаю, это верно для времени любого Фрейда): «Они были самоубийцами, готовыми превратиться в убийц». Они все были фельгебуртами, которые из кожи вон лезут, чтобы превратиться в арбайтеров; они все были шраубеншлюсселями, которые восхищаются порнографом.
Они все были готовы следовать инструкциям порнографической грезы.
— Как известно, — любит напоминать мне Фрэнк, — Гитлер панически боялся сифилиса. Самое смешное, — добавляет Фрэнк в своей занудной манере, — что он был выходцем из страны, где всегда процветала проституция.
В Нью-Йорке с проституцией тоже все хорошо. И однажды зимней ночью я стоял на углу Сентрал-Парк-Саут и Седьмой авеню, глядя во тьму даунтауна[35]; я знал, что там проститутки. В промежности у меня жгло огнем от Фрэнниной попытки спасти меня, спасти нас обоих, и я, по крайней мере, знал, что уж от них-то я спасен; я был спасен от обеих крайностей — и от Фрэнни, и от проституток.
Из-за угла Седьмой авеню на Сентрал-Парк-Саут выскочил какой-то лихач; было уже за полночь, и эта мчащаяся машина была единственной на обеих улицах. В машину набилось много народу; они подпевали песне, звучащей по радио. Радио было включено так громко, что я четко слышал каждую ноту, хотя стекла в дверцах, защищая людей от зимней ночи, были подняты. Песня была отнюдь не рождественским гимном, и она резанула мне слух — она не шла к праздничному убранству Нью-Йорка; но рождественские украшения временны, а песня, которую я слышал, была одной из неизменно берущих за душу песенок в стиле кантри-энд-вестерн. Какая-то банальная, но правдивая история, банально и правдиво исполненная. Я до конца дней буду пытаться услышать эту песню, но каждый раз, когда я думаю, что слышу ее, это оказывается что-то не то. Фрэнни поддразнивает меня, говорит, что я слышал кантри-энд-вестерн-песню под названием «В одном грехе от рая». И в самом деле, это может подойти; любая подобная песня подойдет.
Были просто обрывки песни, мчащаяся мимо машина, рождественские украшения, зимняя погода, огненный зуд в промежности и огромнейшее чувство облегчения: теперь я волен жить своей жизнью. Покрутив головой и убедившись, что путь свободен, я стал переходить Седьмую авеню и, взглянув вперед, увидел приближающуюся ко мне парочку. Они шли вдоль Центрального парка по направлению к Плазе, с запада на восток, и позже я подумал, что это было неизбежно: нам суждено было встретиться на середине Седьмой авеню в ту самую ночь освобождения Фрэнни и моего собственного. Мне показалось, что пара была слегка навеселе, — по крайней мере, навеселе была молодая женщина и опиралась на мужчину так, что он тоже покачивался. Женщина была моложе, чем мужчина; в 1964 году мы бы назвали ее девушкой. Она смеялась, повиснув на руке своего взрослого приятеля; на вид он был примерно моего возраста, а на деле — несколько старше. В ту ночь 1964 года ему должно было быть уже под тридцать. Смех девушки был резким и рассыпался в хрупком ночном воздухе, как звук ломающихся сосулек, опоясывающих карниз дома. Я же, конечно, чуть не лопался от радости, и хотя в холодном звенящем смехе девушки было что-то наигранное и затверженное, и хотя мои яйца ныли, а член саднил, я встретился взглядами с симпатичной парой и улыбнулся.
Мы без всякого труда узнали друг друга, мужчина и я. Я никогда не мог забыть спесь квотербека, сквозившую в его чертах, хотя не видел его с той самой ночи Хеллоуина, когда мы расстались на футболистской тропинке, которую остальным рекомендовалось обходить стороной. Всякий раз, поднимая тяжести, я слышал, как он говорит: «Слушай, мальчик, у твоей сестренки задница самая лучшая в школе. Она перепихивается с кем-нибудь?»
— Да, она перепихивается со мной, — мог бы ответить я в ту ночь, стоя на Седьмой авеню.
Но я ничего ему не сказал. Просто остановился перед ним и стоял столбом, пока не убедился, что он меня узнал. Он не изменился; он выглядел почти так же, как всегда, — в моих глазах. И хотя я считал, что сам я изменился, зная, что занятия штангой изменили по крайней мере мое тело, думаю, что благодаря постоянным письмам Фрэнни наша семья сохранилась в памяти (если не в сердце) Чиппера Доува.
Чиппер Доув тоже остановился посередине Седьмой авеню. Через секунду или две он тихо сказал:
— Ба, кого мы видим.
Всё — сказка.
Я взглянул на подружку Чиппера Доува и сказал:
— Смотри, чтобы он тебя не изнасиловал.
Подружка Чиппера Доува рассмеялась звенящим напряженным смехом ломающегося льда, дрожащих сосулек. Доув тоже издал короткий смешок. Мы втроем стояли посередине Седьмой авеню; такси, вывернувшее с Сентрал-Парк-Саут, чуть не сбило нас, но только девушка слегка дернулась, Чиппер Доув и я стояли неподвижно.
— Эй, вы не видите, что ли, мы стоим посередине улицы, — сказала девушка.
Я заметил, что она была намного его моложе. Она отошла к восточной стороне Седьмой авеню и стала ждать нас там, но мы не двигались.
— Мне очень приятно было получать весточки от Фрэнни, — сказал Доув.
— А почему ты ей не отвечал? — спросил я его.
— Эй! — закричала нам его подружка, и еще одно такси, свернувшее к центру, обогнуло нас с громким бибиканьем.
— Фрэнни тоже в Нью-Йорке? — спросил меня Чиппер Доув.
В сказках часто не догадываешься, чего именно хотят люди. Все изменилось. Я знал, что не представляю, хочет Фрэнни видеть Чиппера Доува или нет. Я знал, что никогда не узнаю, что было в письмах, которые она ему писала.
— Да, она в городе, — сказал я осторожно.