— Пусть мои проклятья вознесутся до звездных сфер! Да будет проклята ее тень!
— Пусть даже там изведает она мое могущество!
— Пусть даже там услышит меня! Пусть спрячется в черноте беспросветной!
— Пусть погрузится в бездну отчаяния, рано или поздно я все равно сыщу ее!
Вновь пламя понизилось — и вновь она прикрыла лицо руками.
— Но что проку в моих проклятиях, что проку? — застонала она. — Чей голос может достичь спящих вечным сном? Даже мой не может!
Нечестивый обряд продолжался.
— Да поразит ее мое проклятье, когда она возродится. Да родится она на свет проклятой!
— Да преследует ее мое проклятье всю жизнь — с первого дня возрождения и до последнего дня!
— Да будет она проклята! Мое возмездие настигнет и уничтожит ее и в новом существовании!
Пламя все вздымалось и опадало, отражаясь в ее полных боли глазах; чудовищные, произнесенные свистящим шепотом проклятья — не могу даже передать, особенно на бумаге, как жутко они звучали — ударяясь о стены, рассыпались на множество отголосков и затихали; на неподвижное тело под саваном попеременно падали то яростный блеск огня, то глубокая тень.
Наконец, — видимо, в полном изнеможении, — она смолкла. Уселась на каменный пол, тряхнула головой, так, что ее прекрасные волосы плотной завесой легли на лицо и грудь, и зарыдала в беспредельном отчаянии.
— Две тысячи лет, — стонала она, — две тысячи лет я терпеливо ожидаю его прихода; век проползает за веком, но боль воспоминаний все так же сильна, все так же слаб луч надежды. Две тысячи лет — все это время, изо дня в день, страсть сжигает мое сердце; ни на миг не забываю я о свершенном мною грехе! Забвение не для меня. О как мучительно долго тянулись прожитые годы, и как мучительно долго будут еще тянуться: кажется, им никогда не будет конца!
О мой любимый! Мой любимый! Мой любимый! Этот иноземец разбередил всю мою душу. Целых пятьсот лет не страдала я так невыносимо… Если и виновна перед тобой, неужто же не искупила я свой грех? Когда же ты возвратишься ко мне? Я обладаю всем, чего можно пожелать, но без тебя все это — ничто! Что же мне делать? Что? Что? Кто знает, может быть… может быть, эта египтянка и сейчас находится там же, где и ты, потешается над моими мучениями. Почему я не умерла вместе с тобой, я, твоя убийца? Но ведь я, увы, бессмертна, не могу умереть, даже если бы захотела. — Она распростерлась на полу и рыдала в таком безудержном горе, какого не выдержало бы сердце ни одного смертного.
Вдруг она прекратила рыдать, встала, поправила платье и нетерпеливым движением закинув длинные локоны за спину, быстро подошла к прикрытому саваном телу.
— О Калликрат! — воззвала она, и я вздрогнул, услышав это имя. — Я хочу вновь взглянуть на твое лицо, каких мук это не стоило бы. Прошло уже около полувека с тех пор, как я в последний раз смотрела на тебя — тебя, убитого моей собственной рукой. — Дрожащими пальцами она схватила угол савана и замолчала. Видимо, ей пришла в голову мысль, которая ужаснула ее самое, потому что она заговорила странно испуганным шепотом:
— Что если я подниму тебя? — Очевидно, она обращалась к мертвецу. — Так чтобы ты стоял передо мной, как встарь. Я могу это сделать. — Она вытянула руки, все ее тело напряглось так, что страшно было смотреть, глаза застыли и потускнели. Я в ужасе отпрянул за шторами, волосы у меня встали дыбом; я увидел — а может быть, это была лишь игра моей фантазии, — как мерно заколыхался саван, словно лежал на груди спящего. Она отдернула руки, и колыхание сразу же прекратилось.
— Для чего, — сказала она, — для чего возвращать видимость жизни, если я не могу возвратить дух? Даже если бы ты стоял передо мной, ты не узнал бы меня и делал бы только то, что повелю. Ты жил бы моей жизнью, а не своей собственной, Калликрат.
Она стояла, размышляя, затем пала перед мертвецом на колени, прижала губы к савану и зарыдала. Смотреть, как эта женщина изливает свою страсть на мертвеца, было поистине ужасно — куда ужаснее, чем все до тех пор происходившее; я повернулся и, весь дрожа, крадучись направился обратно по темному коридору; у меня было такое впечатление, будто я видел душу, горящую в адском пламени.
Я шел, спотыкаясь на каждом шагу. Дважды упал, однажды свернул по ошибке в поперечный проход, но вовремя спохватился. Минут двадцать я тихо брел по коридору, и только тогда понял, что, должно быть, уже миновал небольшую лестницу, по которой спускался. Все еще смертельно усталый, так и не оправясь от пережитого страха, я распростерся на каменном полу и тут же погрузился в забытье.
Когда я наконец очнулся, то заметил позади себя слабый луч света. Вернувшись, я нашел ту самую лестницу, освещенную слабым сиянием зари. Я поднялся по ней, благополучно достиг своей каморки, бросился на каменное ложе и сразу же провалился в сон, который правильнее было бы назвать мертвым оцепенением.
Айша выносит приговор
Когда наконец я открыл глаза, я увидел Джоба, он уже успел оправиться от лихорадки. В слабом дневном свете, который просачивался через окошко вверху, он, за неимением щетки, вытряхивал мои одежды, аккуратно их сворачивал и складывал у меня в изножье. Покончив с этой работой, он достал из моей сумки дорожный несессер, открыл его и положил рядом с одеждами. Затем, опасаясь, по всей видимости, как бы я случайно не спихнул несессер, переложил его на леопардовую шкуру, расстеленную на полу, отошел шага на два и обозрел плоды собственного труда. Они, эти плоды, показались ему, вероятно, неудовлетворительными, он закрыл сумку, прислонил ее стоймя к задней ножке каменного ложа и водрузил несессер сверху. Посмотрев на кувшин с водой для умывания, он внятно пробормотал: «В этой поганой дыре нет даже горячей воды; бедные дикари пользуются ею лишь для того, чтобы варить друг друга», — и глубоко вздохнул.
— В чем дело, Джоб? — спросил я.
— Извините, сэр. — Он притронулся к волосам. — Я думал, вы спите, сэр. Вид у вас такой усталый, будто вы всю ночь не спали.
Я ничего не ответил, лишь застонал. Да уж, ночь я провел такую, что не приведи Господь!
— Как мистер Лео, Джоб?
— Все так же, сэр. Ежели он не пойдет скоро на поправку, дело — швах, сэр. Должен вам доложить, эта дикарка Устане ходит за ним не хуже христианки. Все время рядом с ним, а меня и близко не подпускает. А ежели я и сунусь, смотреть страшно: волосы — торчком, да так и сыплет ругательными словами. Конечно, я ихнего дикарского языка не знаю, но ясное дело, это ругательства — уж больно вид у нее злющий.
— И как же ты поступаешь?
— Этак учтиво кланяюсь и говорю: «Молодая женщина! Я не знаю, да и не хочу знать, каково твое положение, должен, однако, тебе сказать; пока сам на ногах, я буду исполнять свой долг перед больным хозяином». А она и слушать ничего не желает, все сыплет ругательными словами. Прошлой ночью и того хуже: сунула руку под этот балахон, который она носит, и вытащила кривой нож; пришлось и мне достать револьвер. Ходили мы, ходили кругами, да вдруг она возьми и расхохочись. Виданное ли это дело, чтобы христианин терпел такое поругание от дикарки, будь она самая что ни на есть раскрасавица?! Но ежели уж мы такие олухи, — на этом слове Джоб сделал сильное ударение, — что забрались в невесть какую глушь, то пенять, кроме как на себя, не на кого. Это нам божья кара, сэр, право слово, божья кара, только она еще вся до конца не исполнилась, а когда исполнится, нам уже никогда не выбраться отсюда: так и будем торчать всю жизнь в этих чертовых пещерах, где полным-полно покойников да и всякой нечисти. А теперь, сэр, с вашего разрешения я пойду посмотрю, не сварился ли бульон для мистера Лео, ежели, конечно, эта дикая кошка меня подпустит. Не пора ли вам вставать, сэр, уже десятый час.
После бессонной ночи я был в довольно угнетенном состоянии духа, и слова Джоба отнюдь не прибавили мне бодрости; тем более, что звучали они с достаточной убедительностью. Учитывая все обстоятельства, вряд ли нам удастся хоть когда-нибудь выбраться отсюда. Даже если Лео выздоровеет, даже если Она согласится нас отпустить, а это очень и очень сомнительно, даже если Она не «разразит» нас в приступе ярости, даже если мы избежим раскаленных горшков, мы все равно не сможем отыскать обратный путь через обширнейшие, простирающиеся на десятки и десятки миль болота — более непроходимое препятствие, чем любое, воздвигнутое фортификационным гением человека. Оставалось одно — подчиниться воле судьбы; сам я, во всяком случае, был очень заинтригован всей этой таинственной историей и, несмотря на расшатанные нервы, только и мечтал об удовлетворении своего любопытства, даже ценою жизни. Да и какой человек со склонностью к психологическому анализу не захотел бы — при благоприятных обстоятельствах — глубже изучить характер женщины, столь необыкновенной, как Айша? Страх, который неизбежно сопутствует подобному желанию, только придавал ему остроту; я должен был признаться самому себе, что даже сейчас, в отрезвляющем свете дня, она сохраняла для меня незабываемое очарование. Та ужасная сцена, которую я наблюдал ночью, не могла исцелить меня от безумства: если уж говорить правду, я не исцелился от этого безумства по сей день.
Одевшись, я отправился в комнату, которая служила нам трапезной. Глухонемые девушки подали завтрак. Подкрепившись, я зашел к бедному Лео: он был все еще в бреду и не узнал меня. Когда я спросил Устане о его состоянии, она только покачала головой и расплакалась. Видно было, что у нее не остается почти никакой надежды; и вот тогда я решил во что бы то ни стало добиться, чтобы его осмотрела Она. Конечно же, она может вылечить его, если захочет, — так, по крайней мере, она сказала. Вошел Биллали и, глядя на больного, тоже покачал головой.
— Ночью он умрет, — сказал старик.
— Да спасет его Господь! — ответил я с тяжелым сердцем и отвернулся.
— Та-чье-слово-закон призывает тебя, мой Бабуин, — сказал Биллали, когда мы отошли к дверному проему, — но заклинаю тебя, мой дорогой сын, будь поосторожней. Вчера ты не подполз на животе, а подошел к