Однако презрения, ненависти к смертнику Ваня, мамин сынок, книжный червь, вчерашний школьник, нет, так тогда и не ощутил. Да и как он мог к своему, пусть провинившемуся, но своему, чувствовать то, чем по-настоящему еще не проникся даже к немцам — врагам своим лютым. Да он этих немцев тогда ни разу еще и не видывал, и сам их не бил, и они его, лично его покуда не били. А за родину свою, за страну, за народ, в их незыблемости, в бесконечности их судеб он по своим еще детским цельности и наивности как-то исподволь, бездумно был абсолютно уверен и даже беспечно спокоен. И тревоги такой — что ворог родину, народ его изведет — с начала войны у него ни разу не проскользнуло. Сказались и школа, к книги, и, конечно, кино — все непременно победные. Но и не только они. Ваня Изюмов, как и все, кто жил на огромной, бескрайней российской земле, уходящей корнями куда-то в века, летящей упрямо куда-то в века, чуял, верил, каждой клеточкой, каждой жертвой, уже принесенной, предчувствием тех, что еще принесет, врем своим неимоверным потрясением, ожиданием и тоской знал, что будет, придет неизбежно победа, сгинет с родной земли супостат, непременно расколотят его в пух и прах. Это было уже и не сознание даже, и не вера, а что-то еще, куда более глубинное, исконное, что за тысячу лет всосалось, впиталось во всех россиян — от океана до океана, и малых, и старых, в их память, в их кровь и плоть. И потому, слепо уверенный во что бы то ни стало в конечной победе, Ваня до поры до времени был великодушен и добр, он даже этого дезертира и то готов был простить.
Тут как раз, вскинув руку, штабной закричал: — Для исполнения приговора… Два шага впере-е-ед!
Ваню стукнули по плечу. Он испуганно оглянулся. Из строя торопко и возбужденно продирался Пацан.
— Ну, кто со мной? — крикнул он.
Но никто из батареи за ним не пошел.
Все готовились к этому, ждали, а настало — словно умерли все на миг. Перестали дышать. Затихли. Затаился, замер и Ваня. Только на миг — и словно все начали оживать. Вздох прошелся по строю, все непреодолимо потянулись шеями вверх.
— Ко мне!.. Равня-я-яйсь!.. Заряжай!
Шеренга, больше десятка стрелков в живой оправе полка, замерла шагах в двадцати от солдата, точно напротив него.
По команде стрелки как один вскинули свои винтовки и карабины. Принялись целиться. Прижался щекой к прикладу, застыл Пацан. Щелкой глаза сквозь прорезь прицела в отступника так и вонзился.
Штабной поднял глаза на командира полка. Тот не двинулся, не шелохнулся. Тогда штабной выкрикнул сам:
— По изменнику! — привскочил, вскинул кулак. — По трусу!
«Сейчас! — зажмурился Ваня. Но тут же разжмурился. — Нет! Смотри! Нельзя пропускать».
Нет, то не было любопытство. То было скорее инстинктивное острое жесткое чувство: все, все ухватить, с каждой клеткой своей, с каждой жилкой, кровинкой слить. Смерть чужую учесть, чужую короткую жизнь. Чтобы уберечь свою потом. Свою! Свое имя, честь и достоинство. Никогда чтоб с собой такого не допустить.
«Кто-нибудь есть у него? — подумал Ваня. — А если вдруг сын? Что ему скажут потом? Неужели узнает? Как же быть ему с этим потом, как ему жить?» Ваня вскинул глаза. Поймались глаза Барабанера.
Семен Барабанер до того, как в полк попасть, мучился в гетто под Киевом. Во время бомбежки бежал, а бабушка, мать с отцом и две младшие сестренки остались за колючей проволокой. И что с ними, Барабанер не знал. Тонкие Семкины губы дрожали, огромно раскрылись черные, словно сливы, глаза. И то, как глядел Семен, Ваню тогда резануло по самому сердцу. Он проследил его трепетно-страждущий взгляд. Семка, как и все тогда, смотрел на шеренгу стрелков, на застывшего солдата. Но смотрел по-особому: вроде на них, а видел что-то свое. Память будто снова подняла в нем его собственный, пережитый не так давно страх гетто, замученных, то, как фашист пырнул его пониже спины плоским штыком. Семка выжил, удрал, а родных его давно уже, наверное, нет. И на лобном месте сейчас видел Семка, должно быть, того жирного лысого фрица, а на месте стрелков себя. Только себя одного и… он стреляет, стреляет, стреляет… Этого жаждал, должно быть, тогда Барабанер, этого искал его трепетно-страждущий взгляд. А стоял-то кто?.. Да как он, солдат-то наш, как он смел, как такое он смог? Да ведь только бы скорее увидеть фашистов и стрелять их, стрелять и стрелять! А он?.. Семен смотрел пристально, жарко, не понимая.
— Огонь!
Подкосились ноги тогда и у Вани. Тошнота накатилась, застучало в висках.
«Дико как… Господи, как жестоко. Дико, дико, — застекленели у Вани глаза и после этого уже ничего не видели. Мерзко, пусто, ох как тошно-то было ему в ту минуту. Одно каленым железом так и гвоздило тогда, так и жгло: — Чтоб и со мной когда-нибудь так? Да нет же… Нет, нет! Никогда!»
И потому, когда лейтенант сверлил его возле пушки бешеным взглядом, поднимал пистолет, стрелял и кричал, Ваня вдруг снова все это свежо и отчетливо вспомнил: солдата, штабиста, командира полка, расстрел! Глаза, страшные глаза Барабанера. И испугался: неужели и с ним так, и его заклеймят презрением и позором? Под трибунал его, в штрафники, а то еще и вот так.
Матушкин брился. На пустой бочке стоял желтый осколок зеркала, а в солдатском котелке парила подогретая на «катюше» вода.
— Тьфу! — Матушкин спешил, а старая, наполовину съеденная точилом «опаска» серпом царапнула по щеке. Показалась кровь. Матушкин попробовал зажать ранку пальцем, но ничего не выходило. Сунул руку в карман, вынул кисет. Глаза еще были сужены, но стальной блеск в них пригас: гнев — первый, слепой остался уже позади, жестокость расчетливого урока — тоже.
«Трибунал, значит… Ха, — блеснул он глазами. — Да даже если б и потянуло на трибунал… Ну, сдал бы… А дальше бы что? — Хмурясь, достал из кармана кисет, из него кусочек газеты, заготовленный под табачок, послюнявил его, наложил пластырьком на порез. — Дальше-то что? Двоих уже нет, не воротишь. Забрали бы и этого. А зачем? За битого двух небитых дают. А уж я-то его… Пуще всякого трибунала. — Сокрушенно заскреб пятерней седой заросший затылок, — И зря. Да еще этак-то… Ведь не шкуру ж свою он спасал. Напротив, и себя под удар подставлял. Понят дело? Вот так! — Опять досадливо зачухал загривок. — Эх, как мальца-то я настращал. Ладно. Дай-то бог, чтобы на пользу. — Мыльная пена, ссыхаясь на шее, на ушах, на щеках, казалось, поскрипывала и шипела, бритва подрагивала, зажатая в прокуренных пальцах, лицо, недавно еще деревянное, злое, начинало мягчеть. — Жаль солдат, — ныла и ныла душа. — Эх, да как же не жаль! Ребята совсем. Как Колька мой. — Вспомнив сына, вздохнул. Задумался, погрустнел. — Как он там? В тылу — и то хорошо. А эти… Э-эх, — вздохнул он, — эти, считай, совсем еще и не пожили. — Вдруг подумал, что, наверное, еще и не любили… Сальчук-то и Пашуков. Должно, и не изведали еще ничего. — Но им-то что?.. Им теперь ничего: смерть их настигла мгновенно, не успели и пожалеть ни о чем, слава богу, не мучились. Но отцам-то их, матерям, — снова кольнуло занозой сердце таежника, — боль, горе горькое, неизбывное, ведь на всю-то жизнь… сколько осталось… на всю! Навсегда! Ждут, поди, сынов и не ведают еще… Письма им, наверное, пишут, сынкам-то, а их уже нет». Сунул руку под полушубок. Вот оно, письмо от Кольки, на сердце лежит. Раз десять прочел, запомнил каждую строчку, каждое слово.
«Жутко я хитрый, папаня, стал, — писал ему сын, — все наперед могу угадать. Я ведь как? — хвастал Николка. — Я, папаня, завсегда помню ваш наказ. Давеча рыси двух телок заели, а осенью, я писал уже вам, кошка эта убила ивленского малыша. И у всех в затылке дыра. Так я, папаня, из старого валенка сделал себе на затылок забрало, как на картинке, помните, у богатырей? Бляшек железных на войлок наклепал, шипов. Кинется куцая — сразу не убьет, а я тем часом ее ножом.
Ружья, нам, однако, не дают, боезаряду нема. А я и ночью в тайгу хожу, до самой, считай, Уссурки, до Поросячьей косы. Сами знаете, все полета. Но не думайте, папаня, я завсегда, как вы: все наперед загадываю, рассчитываю, что и как, впросак не попасть чтобы. И письма ваши всегда помню. В толк все беру. Все, все!
Только недолго осталось мне в лесниках-то ходить. Повестка будет на днях в военкомат, дядя Фома сказал, тот, что без ноги. Лесничий он теперя, самый главный у нас в тайге. Пойдешь на фронт, говорит, отца, может, встретишь, поклон ему от меня. А еще говорит, чтобы я рогатину вашу не позабыл взять, и уж непременно прихвати, говорит, свое забрало — немец и побежит.
Нас всех вместе берут: и Луханкова Ивана, и Лешку Старцева, и младшего Сазона.
А от Екатерины Ильинишны, учителки нашей, пока ничего. Как уехала к родному брату в госпиталь, так с тех пор ничего.
А как вы, папаня? У вас как? Дядя Фома тоже вот говорит: что зверь, что фриц — все едино. Их, однако, больше хитростью надо брать, сноровкой. Кто кого.
Не оплошайте, папаня. Немец волком жадным, нахальной росомахой, а вы по-нашему его, по-таежному — рысью тихой, хитрой лисой. Берегите себя. У нас «похоронки» многим уже пришли.
Берегись, родной папочка, один ты у меня».
Сердце Матушкина снова так и заныло. И вдруг словно толкнуло его: так вот почему он сегодня сорвался так на Изюмова, так лютовал. Все дело в письме: Колька, сын, единственный сын уходит на фронт. И страх за него слился со страхом за всех, за чужих, но и своих уже, взводных сынков. Боль, тревога… Скрытые, сдержанные. Вот нервы и сдали, сорвались. Представил себе только на днях поставленного командиром орудия ефрейтора Изюмова, разгоряченного, весь его расчет на голом бугре. Внизу немчура. Ну и палят ребята по ней — за снарядом снаряд. «А Колька? — подумал Евтихий Маркович. — Да разве бы утерпел, будь он командиром орудия? А я? Сам я? Да ни в жизнь! Тоже бы так! Гады, наворотили горя-беды, а теперь утекать? Да я сам бы… Сам! Ишь… Сам бы так же, а на него — с пистолетом да кулаком. Да трибуналом еще. Да, но он же… Если б только нарушил приказ, — пытался оправдать себя Матушкин. — Он же еще… Зато сколько его расчет уложил этих зверей? Десять, двадцать? Может быть, больше? Да, но и наших двоих. Нету двоих! — Матушкин тяжело вздохнул. Метнулся на вставленном в гильзу шинельном сукне огонек, запрыгали тени по стене. Вздрогнуло в зеркальце искаженное горькой мыслью, болью лицо — гладкая синяя скула, лоб в морщинах, под ним в глубине запавшие, тлевшие мрачно глаза. «Немец волком жадным… а вы по-нашему его, по-таежному… Кто кого…» Вот то-то и оно, — грызло и грызло приморца, — кто кого!»