глазах, уходили беспокойство и уныние. «Около двери крохотного кабинета сидят плакучие ивы. Или менее поэтично: с неотвязной зубной болью к хирургу-дантисту. Выходит из кабинета совсем другой человек», — вспоминает Тамара Жирмунская.
«Я увидел необычайно красивого, мудрого и абсолютно свободного человека. Свободного в несвободной стране, — рассказывает Владимир Илюшенко. — Его эрудиция, гармоничность, переполнявшая его радость бытия завораживали. Общение с ним неизменно приводило в восторг: он заряжал вас (и надолго) духовным озоном, всё начинало как бы искриться и входить в резонанс с его настроем. Любая ваша мысль ловилась на лету и возвращалась преображенной. Не было вопроса, на который он не мог дать исчерпывающего и, казалось, окончательного ответа. Его доброжелательность и интерес к собеседнику были неподдельными. <…> Он покорял вас сразу, с маху, походя. Он занимался, я бы сказал, „выращиванием личностей“. И не было при этом никакого пафоса, ложной мистики. Бьющая из него ключом энергия охватывала вас мгновенно, как озноб, но при ознобе холодно, а здесь теплота разливалась по каждой жилке, по каждой клеточке. Я видел, как он одной репликой снимал мучительные сомнения, как он выводил людей из уныния, из депрессии. Не раз видел, как мрачно настроенный человек после исповеди или разговора с ним в домике выпархивал оттуда с просветленным лицом».
Глубоко в сердце каждого человека оставалась первая встреча с батюшкой, и как магнитом притягивались к нему те, кто уже успел услышать его «живое слово».
«Когда вспоминаешь об отце Александре Мене, то замечаешь, что приходит какая-то осветленность, почти что невесомость его образа. Обаятельная улыбка, смеющиеся глаза, затем на несколько мгновений взгляд становится серьезным, обозначая погружение вглубь разговора или обсуждаемой проблемы, и снова ясная радость необыкновенного человека, всегда видящего мир озаренным светом Божественного присутствия», — пишет священник Александр Борисов.
«Отец Александр открывался мне постепенно, — вспоминает Владимир Илюшенко. — Вначале я оценил чисто внешнюю его красоту: лепку лба, благородство облика, живые, сияющие, внимательные глаза. Одновременно я ощутил совершенно потрясающую его энергетику и непреодолимое обаяние, затем — естественность, простоту и отсутствие какой-либо позы. Я увидел, что это легкий и радостный человек, обладающий какой-то внутренней стремительностью. То, что он умен, было ясно с первого взгляда. Но довольно быстро я понял, что это больше, чем ум. Потом я увидел, что это человек огромных познаний, и это была не механическая эрудиция, а универсальное, целостное знание.
Ему была свойственна постоянная ирония, никогда не злая, но, напротив, очень мягкая. Пленяли не просто доброжелательность его и терпимость, но чуткость и огромный интерес к собеседнику, а еще — неподдельное уважение, сердечность и какая-то особая нежность. Я увидел, что он ведет непрерывный диалог с нами, и он не „вещал“ — он тебя слушал. Потом я увидел и другое — постоянный диалог его со Христом. Я понял, что главное для него — вера во Христа, и не просто вера, а жизнь по этой вере. Он хотел одного — чтобы человек всегда был повернут к Богу, надеялся только на Него. Сам он жил и светился верой, и отсюда — его величие и скромность».
«В облике отца Александра, в его речи, самой манере разговора, поведении не было абсолютно никакой стилизации под древнее Православие, что считалось модным в то время среди неофитов, да и в наши дни, к сожалению, широко распространено в „младостарческой“ среде. Отец Александр никогда не изображал из себя ни „старца“, ни „угодника“, не было в нем ничего нарочито „иконного“, „житийственного“, не складывал он особым образом ручки, не возводил очи горе́, не склонял долу скорбное чело, не пугал людей испепеляющим взглядом грозного „пророка“, не повергал в замешательство высоким витийствованием на церковнославянском — хоть и священном, но непонятном простому человеку языке. Но каждого — и простодушного ребенка, и робкую девушку, и сомневающегося студента, и замученную заботами мать семейства, и ученого мужа, и неграмотную старушку — мог утешить, вдохновить, поддержать, разбудить сердце для духовного делания своим ясным, мудрым и точным словом, одарить лучезарной улыбкой, согреть сердечным теплом», — вспоминает Елена Кочеткова-Гейт.
«В еде батюшка был весьма сдержан, но в гостях ел всё, что ему предлагали, не привередничая, — пишет Андрей Еремин. — За столом мог выпить вина, но мог и не пить, ему это было безразлично. Вообще в его жизни почти не было развлечений, но когда он работал над книгами, часто ставил пластинки с любимыми музыкальными произведениями. Батюшка также любил кино и, поскольку времени выбраться в кинотеатр у него не было, довольствовался телевизионными программами. Он был сдержан, несмотря на тонкую внутреннюю эмоциональность. Его „затвор“ был в его душе. Он являл собой образец подлинной христианской аскезы, которой должна учить сегодня Церковь. <…>
На известных фотографиях мы часто видим отца Александра с опущенными глазами. Очень редко он смотрит прямо. Так было и в жизни. Его прямой взгляд — молниеносный, как бы заглядывающий в сердце, — всегда исключение, чаще всего его веки были опущены. Он не испытывал никого, заглядывая в душу, не заставлял человека чувствовать себя неловко. А если он смотрел человеку в глаза, то только, чтобы подбодрить, осветить своим внутренним светом. Это было „подключением“ собеседника к своему сердцу и через него — к Богу. Это было интимно и мимолетно, ясно и быстро. И ты наполнялся его радостью, становился сопричастным его свету, согревался тем теплом, которое от него исходило.
Запомнилось также, что он постоянно приносил в своей жизни маленькие жертвы: в храме брал на себя дополнительные требы, уделял время людям, которые не понимали, как он это время ценит. Вообще все очень быстро привыкали к этим его жертвам и не замечали их. Но никто и никогда не слышал от него ни слова о переутомлении или чьей-то неблагодарности. Конечно, ему нередко приходилось разочаровываться, но его сердце оставалось открытым людям. В нем не иссякал источник человеколюбия и дар сопереживания.
Именно это привлекало к нему сельских прихожан, которые ходили в его приход вовсе не потому, что он был знаменит и известен (для интеллигенции это как раз имело значение). Они любили его, ибо он был настоящий свидетель Своего Господа. Батюшка располагал к себе людей не только умением их слушать, он входил в самую суть их житейских проблем. Он не отказывался говорить о мирском с позиций здравого смысла; мог подать совет в самых обыкновенных житейских делах, например, о строительстве дома, об учебе детей, об отношениях на работе».
«В нем был тот внутренний жар, тот внутренний огонь, который я больше ни разу не встречал в людях — ни в священниках, ни в монахах, — пишет Андрей Тавров. — Казалось, в нем жила и шумела могучая и веселая магма, выступающая на поверхность невидимым, но ощущаемым горением, избытком согревающего и не опаляющего огня, способного на чудеса. Способного — отогреть, поддержать, поднять над землей, преобразовав привычный масштаб зрения и восприятия в бесконечную и всё же очень конкретную перспективу. Этого жара не было у других людей, хотя иногда казалось — что вот же он, но через некоторое время общения я понимал, что нет, это не то, это другая природа. <…> …этого солнца, расположенного прямо в груди почти осязаемо, веселящегося и играющего, отогревающего замерзшие почти до смерти души, утешающего и всегда, всегда — восходящего, я уже больше не встречал ни у кого».
Приведем здесь несколько характерных рассказов о первых встречах с отцом Александром в 1970-е гг.
Из воспоминаний Александра Галича: «…Где-то в конце 60-х годов меня заинтересовала литература философского и религиозного содержания. Я жадно читал всё, что можно было достать, и вот среди самиздатской литературы этого толка мне попалась работа священника отца Александра (называть его фамилию я не буду, знающий догадается, для незнающих фамилия не имеет значения). И когда я читал работы этого отца Александра, мне показалось, что это не просто необыкновенно умный и талантливый человек, это человек, обладающий тем качеством, которое писатель Тынянов называл „качеством присутствия“.
Я читал, допустим, его рассказ о жизни пророка Исайи и поражался тому, как он пишет об этом. Пишет не как историк, а как свидетель, как соучастник. Он был там, в те времена, в тех городах, в которых проповедовал Исайя. Он слышал его, он шел рядом с ним по улице. И вот это удивительное „качество присутствия“, редкое качество для историка и писателя, и необыкновенно дорогое, оно отличало все работы этого священника отца Александра.
Тогда я в один прекрасный день решил просто поехать и посмотреть на него…
Я простоял службу, прослушал проповедь, а потом вместе со всеми молящимися я пошел целовать крест. И вот тут-то случилось маленькое чудо. Может быть, я тут немножко преувеличиваю, может быть, чуда и не было никакого, но мне в глубине души хочется думать, что все-таки это было чудом.
Я подошел, наклонился, поцеловал крест. Отец Александр положил руку мне на плечо и сказал: „Здравствуйте, Александр Аркадьевич. Я ведь вас так давно жду. Как хорошо, что вы приехали“. Я повторяю, что, может быть, чуда и не было. Я знаю, что он интересовался моими стихами. Но где-то в глубине души до сегодняшнего дня мне по-прежнему хочется верить в то, что это было немножко чудом».
«Я увидел его сразу, когда он, такой заметный, высокий, появился на пороге церкви, — дополняет этот рассказ отец Александр. — Он пришел с нашим общим знакомым, композитором Николаем Каретниковым… Я узнал его сразу, хотя фотографий не видел. Узнал не без удивления. Знаете, читатель часто отождествляет писателя с его героями. Так вот, для меня Александр Аркадьевич жил в его персонажах, покалеченных, униженных, протестующих, с их залихватской бравадой и болью. А передо мной был человек почти величественный, красивый, барственный. Оказалось, что записи искажали его густой баритон. Мне он сразу показался близким, напомнил мою родню — высоченных дядек, которые шутя кололи грецкие орехи ладонью. Это был артист — в высоком смысле этого слова. Потом я убедился, что его песни неотделимы от блестящей игры. Как жаль, что осталось мало кинокадров… Текст, магнитозаписи не могут всего передать. И в первом же разговоре я ощутил, что его „изгойство“ стало для поэта не маской, не позой, а огромной школой души. Быть может, без этого мы не имели бы Галича — такого, каким он был.