Отец виновато молчит, хмурит брови. Он явно недоволен охотой и смущенно смотрит на меня. Он уже не такой добрый и справедливый, в моих глазах, как прежде. Детский крик раненого зайца, удары ногой по голове бедного животного — все это собирается во мне в гнетущий комок.
Я кладу вилку и, не притронувшись к жаркому, говорю:
— Мне не хочется есть.
Мать укоризненно смотрит на отца, прикладывает к моему лбу ладонь. Но голова моя ничуть не горяча: я здоров. Ночь, проведенная на крепком морозе, зажгла на щеках моих цветущий румянец, и только гнетет душу какое-то новое чувство. Мир кажется мне не таким безмятежным, как прежде.
Начало охладевать с той поры мое увлечение охотой, перестал я проситься на ночные засады, и теперь, как только вспомню о той величавой ночи, так и встает в памяти взбесившийся от боли, кружащийся, как юла, заяц, его крик, похожий на крик раненого ребенка.
Странная охота
И все же мне хочется рассказать еще об одной охоте, оставившей в памяти неизгладимый след.
С июня и до первых заморозков отец охотился на степных и тех лесных, водоплавающих и болотных птиц, которые во время перелетов залетали в адабашевский сад. Из степной дичи это были дрофы, стрепета, куропатки, горлинки и перепела, из водоплавающей, болотной и лесной — казарки, дикие утки, вальдшнепы, кулики, рябчики и другие.
На всякую птицу у отца находились свои охотничьи приемы, так, например, на стрепетов и дроф — щиты из хвороста и травы или «подкаты», на диких гусей (казарок), прилетавших из низовьев Дона на кормежку в степь, — окопы и ямы, устраиваемые на пути их лёта.
Отец никогда не начинал охоты без предварительной разведки, без изучения путей и времени птичьих кочевий не любил он тратить заряды впустую. Так он выследил места на жнивье и изучил с точностью до одной минуты время прилета на пастбище многочисленных косяков казарок.
Гусиные трассы, говоря языком современных летчиков, засекались им, конечно, не на карте, а в памяти с тщанием и хитростью опытного военного разведчика-топографа. Видимо, для этой цели он, прихватив ружье, уходил часто под вечер в степь, но не стрелял и возвращался оттуда без дичи.
Никогда не забуду сухих, ясных, погожих дней сентября и особенно грустную в эту пору бесцветную степь. Хлеб уже убрали, лишь кое-где гудели на токах тавричан паровые молотилки, домолачивавшие хлеб. В воздухе носился запах зерна и сухой соломы.
Тихо было и на пасеке: медосбор закончился и пчелы летали с чуть слышным сонным жужжанием.
В обычный день после обеда отец опоясался патронташем, взял ружье и зачем-то лопату, сказал мне: «Идем!»
Мы шли долго. На этот раз отец всю дорогу молчал, о чем-то сосредоточенно думая. Хутор давно скрылся из виду. Дороги были безлюдны. Вокруг простиралась щетинистая серая стерня, кое-где поросшая жестким мышеем и осотом. В те годы хуторяне после уборки в степи соломы не оставляли: ее свозили ко дворам, и скирды стояли рядами у ближних токов, точно крепостные валы.
Я уже начал уставать. Солнце склонялось к западу, когда мы пришли на пустынное скошенное поле, отлого спадавшее в балку. Кругом не было ни души, и было странно тихо и уныло.
Отец подвел меня к вырытой по всем признакам недавно неглубокой яме посреди поля. Она аккуратно обложена сухой травой и надерганной из земли стерней.
— Папа, кто это выкопал? — полюбопытствовал я.
— Я выкопал, — отрывисто ответил отец.
Он взглянул на старинные карманные часы, заводившиеся ключиком и висевшие на тонкой медной цепочке, — приз за отличную стрельбу на военной службе.
— Папа, а зачем нам тут сидеть? — допытывался я.
— Экой ты недогадливый, — с досадой отмахнулся отец. — Не скажу. Скоро сам узнаешь. Садись-ка.
Не рассуждая, я опустился вслед за отцом в яму и в ту же минуту услышал отдаленный мелодичный переклик диких гусей.
— Ну? Догадался? — скуповато усмехнулся отец, поглядывая на небо и взводя курок, по обыкновению сначала правый.
Крик диких гусей становился все слышнее, и вскоре я увидел в прозрачном сентябрьском небе первую, вытянутую острым клином стаю. Гуси опускались все ниже, держа курс прямо на наш окоп. Вот они снизились чуть ли не на десять саженей — их крик оглушал. Я видел их серооперенные брюшки, вытянутые назад краснолапые ноги.
— Этих пропустим, — хладнокровно сказал отец. — Пускай садятся и пасутся на здоровье, приманивают других.
Это была чисто охотничья коварная хитрость, но какая охота обходится без нее?
Гуси опустились саженях в ста от нашего окопа и принялись кормиться оставшимися на стерне колосьями. Одна за другой потянулись новые стаи. И, только пропустив третью, отец открыл стрельбу. Наш окоп находился как раз на оси главного гусиного пути. Все косяки летели через наши головы и очень низко. Они, что называется, цеплялись за стволы, и отец едва успевал перезаряжать ружье. Оно нагрелось от частых выстрелов. Гуси падали камнями, две сытые птицы свалились прямо в нашу яму.
Боюсь, что рассказ мой вызовет улыбку скептиков, знающих, как любят иные охотники прихвастнуть, насочинять с три короба. Но я-то охотником никогда не был, поэтому не стану описывать всех подробностей этой удивительно добычливой охоты.
Затихший на время спортивный азарт опять забурлил в душе отца. Возможно, это была последняя вспышка, последний выход на охотничью арену, жестокое и злое прощание со степью, так и не давшей моим родителям удачи. В то время я еще не знал, с какой тревогой доживал отец в адабашевской экономии последние годы. Но я замечал: отец становился все задумчивее и мрачнее. И после этого дня я уже ни разу не видел его на большой охоте с такими лихими огоньками в глазах.
Мы не заметили, как солнце присело на дальний туманный курган, как разлились вокруг хмурые сумерки. Многие гусиные косяки уже снялись с пастбища и улетели на юг, к низовью Дона.
Отец перестал считать убитых гусей, он только примечал опытным взглядом те места, на которые они падали, чтобы потом собрать добычу.
Наконец он встал с корточек, еще раз разломил ружье, продул горячие стволы, сказал:
— Ну, кажется, все: больше лёта не будет.
Крик гусиного косяка затихал вдали. Мы вылезли из ямы. Штук пять таких тяжелых, откормившихся на пшеничном зерне птиц уже висело на обоих моих плечах. Я гнулся под ними, но не сдавался: держался крепко, неся обильную добычу. Я воображал себя опытным охотником и, испытывая мальчишечью наивную гордость, желал, чтобы с таким необыкновенным грузом меня увидели все мои хуторские дружки, а особенно пастушок Дёмка, так и не уверившийся в моей храбрости.
Смеркалось очень быстро, и мы с отцом, удалившись от нашей засады, собрав всех гусей, уже хотели выходить на дорогу, когда пустынную хмарную степь огласил громкий, душу надрывающий гусиный крик.
Мы остановились и словно приросли ногами к земле от неожиданности. Крик раздался впереди нас и так близко, что, как мне показалось, оглушил меня. Это был пронзительный, отчаянный призыв о помощи, клич вслед улетавшим товарищам.
В унылом свете меркнувшего осеннего дня мы увидели впереди отставшего от стаи раненого гуся. Он сидел среди-блеклых остьев стерни и, вытянув длинную сизую шею, поводя головой, озирался по сторонам.
Отец тотчас же бросился к нему, на бегу заряжая ружье, но гусь побежал, взмахивая крыльями и оглушая степь резким, более громким, чем гоготанье домашних гусей, «ки-ги! ки-и-ги!» Пробежав саженей десять, он, видимо, напряг последние силы, взлетел и медленно потянул в сторону балки. Отец приложился, выстрелил и — удивительно! — несмотря на то, что всегда попадал с большего расстояния и в менее крупную дичь — промахнулся. Гусь летел очень низко, как видно, сил, чтобы подняться высоко, у него уже недоставало. Он тянул все дальше и дальше в балку, все ниже и ниже, исчезая в густеющих фиолетовых сумерках.
Отец разрядил другой ствол и так же безрезультатно:; гусь скрылся в вечерней мгле. Я стоял, потрясенный случившимся. Мне казалось: в болезненном обреченном крике раненой птицы слышались человеческая боль, мольба, гневный укор.
— Вот дела, — сокрушенно покачал головой, подходя ко мне, отец. — И надо же такой беде случиться. Впопыхах вместо патронов с гусиной дробью вложил в ствол с бекасинником. А бекасиная не взяла. Гусь-то все равно сильно раненный и окачурится где-нибудь в балке, да разве теперь впотьмах его найдешь.
— Папа, да ведь у нас и так много гусей, — попробовал утешить я отца.
— Много-то, много, да жалко — уж больно хорош гусь. Не нам, а совам да коршунам достанется.
Отец вздохнул; раненый улетевший гусь, очевидно, испортил не только мое, но и его настроение, в один миг сбавил мою ребячью гордость… Мы шагали по пустынной черной дороге, а в ушах моих все время звучал резкий и жалобный гусиный крик.
Отец вздыхал, кряхтел, иногда бормоча упреки самому себе за оплошность. Он точно забыл об удачной охоте, о том, что возвращались мы с большой добычей, как будто один улетевший гусь стоил всех четырнадцати, которых мы еле тащили на своих плечах.
И вдруг я услышал, как отец, быстро шагая впереди меня по гулкой затвердевшей осенней дороге, громко произнес:
— Эх, не к добру этот гусь! Кто его знает, кончится ли он. Хорошо бы, если бы выжил и улетел, а то подохнет где-нибудь в траве без толку.
Уже перед самым хутором на нашей дороге встала неясная тень. Отец снял ружье с плеча, а я почувствовал, как по спине побежали мурашки.
— Эй, кто это? — негромко окликнул отец.
В один миг мне представились разбойники и разные степные оборотни. Ведь гусь-то улетел, да и кто знает — гусь ли это был, а может, какой волшебник, обернувшийся гусем, а теперь — человеком, чтобы отомстить за смертельную рану и за то, что мы наколотили столько ихнего, гусиного, брата…
Но тень уже выросла перед нами во весь рост. В свете поздней вечерней зари можно было разглядеть тонкую фигуру человека в охотничьем костюме и высоких сапогах с отворотами. На боку незнакомца висел новенький ягдташ. На голове торчала смешная суконная шляпа с пером и мягкими ушными отворотами, за спиной висело ружье, по всем признакам очень дорогое — бескурковое.