— Куда же денем это, мать? — тихо спросил отец, шелестя какой-то бумагой. Не сразу дошло до моего сознания, что это был шелест перелистываемых страниц какой-то книги. — Спрятать бы ее надо.
— Давай в печку. Сожгу, — посоветовала мать.
Отец вздохнул:
— Жалко. Уж больно занятная, справедливая книга «Пауки и мухи». Вот ловко! А?
Молчание.
— А зачем она тебе? Африкана Денисовича, может, и в живых давно нету, а ты ее все бережешь. Ты же знаешь — он из тех, что царя убили. Найдут книжку — и загонют тебя, куда Макар телят не гонял. А я с дитем куда денусь, что буду делать?
Опять в голосе матери прозвучал тот же страх перед вдовством.
Отец возразил:
— Африкан Денисович никакого царя не убивал. Эва, когда царя убили — двадцать семь лет прошло.
— Не он, а такие, как он, — убежденно зашептала мать. — А разве Коршунов не говорил, что царя не нужно и будто можно без царя жить… Его за эти слова и выслали из Москвы и в Сибирь сослали.
— Эх, хороший человек, а вот… поди же… — глубоко вздохнул отец. — Как это — без царя… Разве можно? А как же наша держава-то? Как улей без матки? Так, что ли?
— И я про то же, — согласилась мать. — Не услыхал бы Ёрик. Боже сохрани такое дитю слушать.
Я чуть не закричал при этих словах: «Я тут, я слушаю!»
— Так куда же ее, книжку-то? Ведь она про правду, — заколебался отец, и в голосе его прозвучала тоска давно одолевавших сомнений. — А что ежели ее в бутылку из-под бальзама, что управляющий Борис Гаспарович нам дал… Да закопаю… в саду. Как думаешь, мать? Жалко ведь жечь такую книжку. Сжег — и нету ее, а так она будет целая.
— Зачем? Для кого? — сердито спросила мать.
Я знал, о какой бутылке шла речь: большая, широкогорлая, глиняная, покрытая зеленоватой эмалью, с ручкой — не бутылка, а целый старинный кувшин с оттиснутой и заполированной непонятной надписью «Киндер бальзам». И в эту посудину, в которой мать, идя на бахчу или огород, брала с собой воду, собирались запрятать тоненькую таинственную книжку и закопать в землю. Зачем? Что это была за книжка? Про каких пауков и мух в ней рассказывалось?
Я стоял в недоумении. Ноги мои словно приросли к полу, язык присох к нёбу, а передо мной во весь рост вставал светлоглазый человек с русой бородой доброго волшебника и сильными, такими же ловкими, всемогущими, как у отца, руками.
Тихий говор в хате прекратился, послышались шаги отца. Я испугался, что отец накажет меня за подслушивание, и выбежал из хаты.
До самого вечера я пробродил по запустевшему адабашевскому саду, прячась за деревьями, приседая за кустами и прислушиваясь, не идет ли отец закапывать бутылку с книжкой. Но ни в тот день, ни в последующие так и не удалось мне выследить и узнать тайну этого клада.
Потом за играми, за работой на пасеке и в саду, за ребячьими заботами и забавами я забыл о книжке и бутылке и вспоминал о них, лишь когда отец и мать заговаривали о Коршунове.
И только будучи взрослым, уже после Октябрьской революции, я как-то спросил отца о его «кладе», но он даже не сразу понял меня, а, вспомнив, сокрушенно махнув рукой, ответил:
— Так и не закопал я ее тогда. Мать не дала: спалила в печке. Она ведь всегда боялась, что меня заберут, как Коршунова. Знался ведь я с ним… И книжку эту он мне дал. Очень преинтересная была книжица, хоть и малюточная — всего в несколько листочков. Да что теперь говорить, когда все по ней и вышло: паутину порвали и главного паука уничтожили с корнем…
Кирик Шурша
Совсем иное впечатление произвел на нашу семью другой адабашевский машинист, занявший место Африкана Денисовича Коршунова. Имя и фамилия этого нового «хожалого» человека казались такими же необычными и колючими, как и он сам, — Кирик Шурша.
Он тоже почти каждый день бывал у нас и, надоедая своей шумливостью, странными выходками и речами, по-своему привязался к отцу и матери. Я боялся его и старался не попадаться ему на глаза. А он, чуя, что я не жалую его, еще пуще пугал и дразнил меня.
Помню, как впервые он пришел к нам и резким, крикливым голосом пригрозил:
— Что это за машинист у вас тут был! На паровике поставил маленький пискучий свисточек, какого и за сто шагов не услышишь. Вот я поставлю такой гудок, что за десять верст в окружности всех будет будить. Вот услышите.
И мы услышали… Однажды на рассвете все в хуторе проснулись от страшного рева. До молотильного тока было не менее версты, а в нашей мазанке пугливо звенели стекла. Это гудел, сзывая на работу, новый гудок машиниста Кирика Шурши.
Мать пугливо крестилась и говорила отцу:
— Свят, свят, свят! Я уже думала — труба архангела зовет на страшный суд.
— Да-а… Вот это гудочек, — качая головой, усмехнулся отец. — Этот гаркнет так — и глухой не проспит, вскочит.
В тот же день Шурша прибежал к нам и, торжествующе подмигивая, спросил:
— Ну как? Слыхали? Я еще не такой могу поставить. Хочу склепать гудок, чтобы за сто верст было слышно. Вот у нас, в Юзовке, на рельсовом был гудок так гудок: дунет — стекла в окнах выпадали…
— А где эта Юзовка? — наивно спросила мать.
— А ты и не слыхала, хозяйка! Эх ты, тетеря-етеря несмышленая, — дерзко укорил Шурша. — Живешь в степи — дальше своей хибарки ничего не видишь, курганам молишься… Ад кромешный, небось, знаешь? Так вот это и есть Юзовка.
Тут мы все присмотрелись к Шурше повнимательней. Едкие речи, злой голос его были необычными. Росту он был маленького, тощий, юркий, худющий; как скелет, обтянутый кожей, и весь какой-то изломанный, измятый, перекошенный в плечах — правое плечо торчало намного ниже левого. Он часто передергивался весь, словно его потягивали за невидимую нитку, вздрагивал, изгибался, как ящерица. Волосы у него на голове были желтоватые, на подбородке всегда торчала щетинка, нос острый, кривоватый, глаза зеленые, недобрые…
— Чего вылупились на меня? — сердито спросил Шурша, заметив наше любопытство. — Аль некрасив? Поломали бы ваши ребра жандармы так, как мои, да протащили бы через водосточную трубу разок, так вы похуже были бы. Мне всего тридцать шесть, а дают шестьдесят. Эх, вы-и-и, необразованщина орловская. Лапотники. А ты, шкет, чего глаза вытаращил? — неожиданно уставился на меня Шурша и больно щелкнул по носу. Я сразу сник, чуть не заревел, спрятался за спину матери.
Так началось мое знакомство с Кириком Шуршой.
Отец и мать были изумлены повадками гостя, встречали его с боязливой вежливостью: бог знает, что было на уме у этого вертлявого неказистого человека, гляди, скажешь ему неугодное слово — ударит чего доброго. Уж больно зол и дерзок. И загадочная Юзовка, породившая на свет такого человека, стала рисоваться мне действительно кромешным адом, преисподней, где вечно пылают огромные, дышащие красным полымем печи, изрыгают черный дым высокие, до самого неба, закоптелые трубы. Из слов Шурши я узнал: там варят железо и делают рельсы, а чтобы народ работал и не бежал оттуда, всюду расставлены жандармы и казаки с саблями и пиками. Чуть кто не захочет работать — его сразу же на пику или в темную казематку…
В обеденный час мать выглядывала в окно, пугливо говорила:
— Вон уже Шурша бежит.
Новый машинист действительно не ходил, а бегал, нагнув вперед перекошенное туловище, заложив руки в карманы замасленных штанов и всегда мурлыча что-то под нос себе.
Однажды отец, завидев Шуршу, вздохнул:
— Не человек, а блоха, ей-богу. Эх, где наш Африкан Денисович? Вот человек был… Душой и обличьем ясный…
Я сделал вывод, что Шурша не нравился не только мне, но и отцу и матери. Мы часто слышали на току его скрипучие, пронзительные выкрики. Локомобиль нередко останавливался, молотилка не гудела.
— Нынче опять зубари в барабан вилы бросили, — пожимая плечами, говорил отец. — Такого давно не бывало. Хозяину зубари вредят. Молотьбу на день оставили. Управляющий мечется, Шуршу во всем винит. А тот бегает вокруг паровика, посмеивается…
Я почему-то избегал смотреть в лицо Шурши, но однажды нечаянно взглянул и навсегда запомнил его глаза — как осколки стекла прозрачно-зеленые, острые, таящие недобрую усмешку.
Шурша не называл меня иначе, как «шкет», «пистолет», «шельмец», «баловень», «маменькин угодник» и давал другие клички и прозвища. Мать даже обижалась за меня, но молчала, стеснялась: для нее Шурша как-никак был из образованных, из городских, и высказать ему осуждение она никак бы не осмелилась.
А Кирик Шурша, приходя с работы, первым делом дергал меня за ухо, награждал легким щелчком по лбу и говорил: «Ну, баловень, как дела? Опять нашкодил?»
Я съеживался и, боясь что-нибудь сказать в свою защиту, быстро прятался или убегал… Но однажды, когда щипок за ухо оказался слишком болезненным, а прозвище «клоп» нестерпимо обидным, я, не помня себя, ощетинился, крикнул слезным голосом:
— Сами вы — клоп! Ящерица! — и опрометью выметнулся из хаты.
— А? Каков? — озадаченно покачал головой Шурша. — Оказывается и в мальчишке злость есть…
Моя ответная выходка даже как будто обрадовала Кирика. Удовлетворенно усмехнувшись, он добавил:
— Люблю злых… Терпеть не могу добрых… слюнтяев.
Мать строго пожурила меня за невежливость и передала мне странные слова Шурши. Но после этого случая я еще больше стал сторониться нового машиниста.
Шурша кормился у нас за плату — два с полтиной в месяц. Он не мог есть общую пищу из одного котла с рабочими, объясняя это болезнью желудка и печени, и часто просил мать готовить особо для него — молочную кашу, куриный бульон, кисель или что-нибудь в этом роде. И мать, ограничивая нас в еде, прилежно готовила требуемые блюда, старалась угодить машинисту, как самому привередливому барину.
Но Шурша и по происхождению, и по воспитанию очень далек был от барства.
Однажды вечером, разговорившись, он поведал отцу и матери одну из тех историй, которые заставляют содрогаться душу. Рассказывал он так же, как ходил — быстро, сыпля словами, как пригоршнями гороха. И слова были острые, насмешливые, злые, грубо откровенные, то и дело заставлявшие мать испуганно поглядывать на рассказчика и зажимать мне уши.