Выслушав решительный отказ старшего сына жениться на Луньке, старик взял твердый, как сталь, барок[3] от брички и избил Александра до потери сознания, потом посадил в погреб на черствый хлеб и подсоленную воду.
Через три дня он выпустил из сырой домашней темницы больного, еле стоявшего на ногах Александра и снова спросил, собирается ли тот оставить свою Маньку-голодранку и жениться на Луньке.
Александр ответил не менее решительно, что не собирается и предпочтет смерть в погребе разлуке с любимой.
Тогда Фотий Савельевич вторично, с помощью работников, избил непокорного сына и уже вновь собирался посадить его в погреб, как вдруг сбежались соседи и сказали: Маньку Стеценко только что вынули еле живую из петли. Услышав это, Александр разорвал на руках чересседельник, которым был связан, и убежал спасать свою любимую…
Александра и Маню все-таки соединила твердая, как кремень, любовь — они поженились. Но нерадостным было их послесвадебное существование. Фотий Савельевич не дал им на разжиток ни мешка пшеницы, ни единой овцы, ни свиньи, ни коровы.
Три года скитались молодожены по селам, батрачили у богатых тавричан, пока нужда вновь не загнала их к родному батьке. Смилостивился Фотий Савельевич, взял к себе сына и невестку с годовалым внуком в батраки, да слишком запоздалой была милость: побои отца и перенесенные мытарства не прошли для Александра даром — он заболел жестокой чахоткой и спустя два года умер. А через год умерла и молодая вдова, красавица Маня, оставив Фотию Савельевичу пятилетнего внука Ёську, моего ровесника и дружка детства…
Смутно помню я отца Ёськи, высокого худого черночубого мужчину с желтым, словно восковым, смуглым лицом, вислыми усами и темно-карими болезненно блестевшими глазами, и такую же печально-красивую, тихо угасавшую мать его.
Давно это было, а вот маячат они сквозь солнечно-голубую мглу детства, и до сих пор к горлу подступает горечь, когда вспоминаю о них.
Хороша и вольна с виду приазовская степь, но нравы в ней были жестокие. Горючими слезами обильно орошены ее просторы, дороги и старые, заросшие полынью и бессмертным лиловым цветом тропки. До настоящих лет отзывается это горе в степных украинских песнях о несчастной любви, о разлученных сердцах, о погибших молодых жизнях… К сожалению, и песен этих мало осталось — не уберегли, точно степной ветер развеял их…
Фотий Савельевич вскоре умер, и полным хозяином на отцовском дворе стал жизнерадостный Иван Фотиевич. Он был уверен, что не несет вины за жестокость отца и преждевременную смерть брата. Если бы не лютость и своенравие старика, Иван и Александр зажили бы мирно и скоро сошлись бы и на разделе земли, и на отцовском наследстве, и на выборе жен — послушных хозяек и даровых работниц. Иван Фотиевич был хоть и хитроватым, прижимистым хозяином, но незлобивым, покладистым человеком.
Богатеть на отрубах он стал быстро, с каждым годом набирая силу и отправляя в город на ссыпку длинные обозы золотозерной ядреной гарновки.
С отцом моим у него завязалась дружба по простой причине: задумал Иван Фотиевич разводить сад и пасеку. Отец в этом деле оставался по-прежнему незаменимым. Не прошло и трех лет, как на противоположном склоне балки зазеленел молодой хорошо разбитый сад, а в нем зажужжали пчелы от двух десятков вновь отсаженных роев. За это отец, как водится, не получил никаких особенных благ кроме мешка вальцовочной муки-крупчатки да нескольких кусков сала…
Так, продолжая служить у одного крупного хозяина, отец незаметно подпадал под власть другого, пожалуй, более хитрого и не менее жестокого.
К Ивану Фотиевичу и пришел отец с жалобой на пропажу адабашевского имущества.
Входя в его двор, он не мог не заметить кое-как затертых отпечатков рубчатого колесного следа, который вел прямо к сараю. Хозяин даже не постарался как следует скрыть улики. Он встретил отца во дворе самыми радушными возгласами и приветствиями:
— А-а, Пилыпу Михайловичу, доброго здоровья! Як живемо, як працюемо?
— Да все так же, Иван Фотиевич. А как ты? — спросил отец. — Слыхал я: купил ты две новые сеялки и плуги.
— А на що мени куповать? Це кто же тоби таке набалакав? — даже не моргнув глазом, возразил Иван Фотиевич. — У меня и старых сиялок хватае.
Дальше разговор потек по менее щекотливому руслу — поговорили о погоде, о севе, о затяжной весне. Потом отец медленно и раздельно сказал:
— А в экономии пошло воровство. Нынче ночью из сарая увезли две сеялки и плуги.
— Тю! От-то рахуба! — с искренним возмущением воскликнул Иван Фотиевич. — Да кто же це зробыв? Який злодий?
— Этот злодий, Иван Фотиевич, — ты… След от сарая ведет прямо на твой ток, — рубанул отец. — Ты хотя бы взял грабли да заровнял следы от колес.
Иван Фотиевич простодушно расхохотался:
— Да ты сказывся, Пилып Михайлович, чи що? Чи тоби приснилось? И не бреши ты, будь ласка. Я ось що тоби скажу, Пилып Михайлович: годи тоби сидеть сторожем на чужом добре. Як сусиду кажу: чого ты сидишь биля цих жаток та косилок, доки их не растащут або ржа их не поточе. Взяв бы та продав их якомусь-небудь доброму хлеборобу. Та булы бы у тебе гроши, а земли, ей-богу, мы тебе отризалы бы десятин пять… И став бы ты сам хозяиновать.
В веселых глазах Ивана Фотиевича отражалось столько искреннего соседского доброжелательства, что отец сначала даже не нашелся, что ответить.
— Нет, Иван Фотиевич, спасибо, — сказал он немного погодя. — Пускай это добро погниет и поржавеет, но брать и продавать его я никому не буду. Я вот поеду завтра в город и доложу обо всем хозяину. И пускай он сам с вами разделывается и торгуется, как знает.
Между выгоревших на солнце бровей тавричанина впервые легла враждебная, недобрая складка, но тут же разгладилась.
— Та дурный же ты, Пилып Михайлович. Може, тоби за ти сиялки дать гроши? Га? — И опять захохотал. — А може, подывышься на мои? Ха-ха-ха! Эх ты, голова, два уха! На грэця[4] тоби буть таким честным? Вин, твий Адабаш, и не знае, що у него е якись сиялки да плуги. Вин давно со счету сбився и пропье та прогуляв и тэ, що у него осталось… Вин и земли своей не знае. А ты, Пилып Михайлович, дурень, ей-богу, дурень… Кого ты рятуешь; га?
И пока отец уходил со двора Соболевского, хохот Ивана Фотиевича катился ему вслед…
Молодой хозяин
Ранним утром, еще затемно, отец ушел на станцию, чтобы ехать в Ростов к хозяину.
Потом он рассказывал, как, прибыв в город, тотчас же поехал в Нахичевань к молодому Адабашеву. Дома хозяина не оказалось. Отца встретила молодая хозяйка, бледная, чем-то опечаленная, красивая, с заплаканным лицом. Она была вдвое моложе отца, но говорила ему «ты» и называла Филиппом, точно слугу.
Отец рассказал ей, как разваливается на глазах экономия, как тавричане растаскивают имущество, а арендаторы не только снимают фрукты, но и портят деревья, выкапывают и увозят очень ценные плодовые саженцы.
— Хозяину надо приехать на хутор самому посмотреть все, поговорить с хуторянами. Если экономия еще ваша, то нужны люди — сторожа, рабочие в саду, плотники и каменщики, чтобы не допустить до полного развала построек. Вокруг дома ломают забор, лазают в окна. В доме надо поселить человека, иначе и от дома останутся одни стены.
Хозяйка выслушала, не перебивая, думая о чем-то своем. Вид у нее был очень рассеянный и равнодушный ко всему.
— Филипп, тебе придется подождать, пока не приедет Иван Маркович. А когда он приедет, не знаю. — У хозяйки глазах заблестели слезы, она отвернулась. — Мы его разыскиваем по городу третий день…
Она ушла, прижав к глазам носовой платок, оставив отца на кухне в недоумении. Отец не знал, что делать — не возвращаться же на хутор ни с чем.
Он решил дождаться хозяина.
Кухарка, толстая добродушная армянка, накормила садовника остатками завтрака. Они разговорились.
Поглядывая на дверь, кухарка с характерным армянским выговором, путая мужской и женский роды существительных, тихо и многозначительно поведала:
— Хозяин гуляла… Давно не ночевала дома. Ай, беда, как хозяин гуляла… С русским бабам, с цыганом. Музыка, вино, ай-ай-ай! Много денег прогуляла… — Кухарка приглушила голос до шепота. — Ой, Филипп, ты не дождешься хозяина. Тебе надо ехать — я скажу, куда. Я знал, где Ованес Маркович кушает. Ты слухай меня. Садись трамвай, бери извозчик, катай — такой большой дом стояла на Садовой — гостиница. Туда давай. Хозяин там была. Я знаю.
Отцу ничего не оставалось делать, как самому разыскивать закутившего хозяина. Он ничего не сказал хозяйке, сел у Нахичеванского базара на скрипучую прицепку трамвая и за две копейки доехал до Таганрогского проспекта. Сухой весенний ветер гнал по улицам пыль. По Большой Садовой вереницами тянулись извозчики. В воздухе густо пахло конским навозом, лежавшим грудами у частых извозчичьих стоянок. Зазывалы, дергая за фалды, тащили в магазины прохожих, расхваливали товар:
— Только у нас! Самый лучший товар у нас! Пожалуйте! Цены умеренные!
— К нам, к нам! У них цены без запроса! А у нас — скидка! — выкрикивал другой, стоявший у двери приказчик.
На улице шум, умопомрачающий грохот окованных железом колес о булыжную мостовую, мягкое шуршание резиновых шин, поцокиванье копыт.
Отец уже догадался: хозяина нужно искать в самой лучшей гостинице, где у подъезда, вытянувшись в ряд, стоят не только скромные пролетки извозчиков, но и сверкающие лаком, запряженные орловскими рысаками экипажи на дутых резиновых шинах — услада местных воротил-миллионщиков.
Толстый и грозный, с громадными усищами и рыжими бакенбардами, швейцар, сияющий позументами, как генерал, долго не хотел впускать в вестибюль отца, презрительно оглядывая его одежду и запыленные сапоги, устрашающе басил:
— Куда прешь, деревня, сюда нельзя! Не видишь — тут чистая публика…
Швейцар бесцеремонно теснил отца за массивную, с бронзовыми ручк