Отец — страница 30 из 40

К великому огорчению матери, хлебосольные, широконравные хуторяне постепенно и незаметно втягивали отца в свои гульбы. И все это под знаком дружбы и любвеобильных словоизлияний.

На рождество начинались колядки. До поздней ночи по хутору разносился людской гомон, хохот, припевки под окнами, собачий брех. Колядовать ходила не только молодежь, но и пожилые. Обязанность хозяев после припевок под окном «Щедрый вечер, добрый вечер» — вынести колядчикам по чарке водки и закуску — колбасу, сало, пирог, вареники. Не вынесешь — получишь удар кийком по ставне, а то и камнем по стеклам.

На Новый год до восхода позднего зимнего солнца шли в обход «посыпальщики». Как сейчас, помню: еще темно, так сладко спится на заре, и вдруг громовой удар в дверь — «Пустите посыпать!»

Охая и бранясь, встает с постели мать, идет отворять дверь. Напуская в единственную комнатенку холоду, прямо с мороза вваливаются хохлы — пучеглазый, всегда шумно-веселый Иван Фотиевич, сутулый и тщедушный Прокоп Белый, по прозвищу Хрипливый, рыжий, с красными веснушками на кривоносом лице, с гнусавым дребезжащим тенорком Василий Соловей (нос ему повредили в драке, когда был парубком) и еще несколько подвыпивших уже хуторян. Начинается «посыпание» под припевку:

Уроди, боже, жито-пшеницу,

Щоб було с чего спекти паляницу,

Овес, ячмень, просо, кукурузу,

Коноплю, горох, чечевицу, —

гнусаво тянет Соловей и, набирая в пригоршню из холщовой подвешенной через плечо торбы пыльные отсевки, осыпает ими «святой» угол, где теплится лампада, белеет стол, накрытый ради праздника чистой скатертью, окна, всю хату. Ему неверными, хмельными голосами вторят Иван Фотиевич, Прокоп Белый, брат старосты Карпо Никитович и все остальные.

Разлив водку, отец подносил каждому по рюмке. Начинались новогодние поздравления и взаимные пожелания. Часто посыпальщики не довольствовались скромным угощением. Из карманов широченных штанов извлекались новые бутылки. Удар ладонью о донышко — и пробка летела в потолок, чарка вновь шла по кругу. Мать чуть ли не силой выпроваживала посыпальщиков, сметая веником рассыпанное зерно, ворчала:

— Хоть бы хорошим зерном посыпали, а то насыпали последу да еще грязного. А еще богачи. И не боятся, что уродит у них такое… Тьфу!

А однажды большая ватага тавричан под предводительством Ивана Фотиевича ввалилась на Новый год в нашу мазанку с цепями, и началась «молотьба». Через минуту глиняный пол, штукатурка стен и потолка превратились в кучи мелко размолотой пыли, в хате повис белесый туман — не продохнешь.

Я спрятался на печь, чихая и кашляя, наблюдал сверху, как работали «молотильщики»: тяжелые ясеневые цепы только мелькали в грязном пыльном облаке, из пятерых могучих грудей вырывались хриплое хаканье и покрякивание.

Мать рыдала, умоляла хуторян прекратить озорство, хватала наиболее ретивых за руки, но «молотьба» продолжалась.

— Вот так щоб молотыть в новом году. Да не цепами, а катками та машиной! — приговаривал Соловей, остервенело ударяя цепом по глиняному полу.

Притомившись, «молотильщики» распили с отцом бутыль водки и удалились с пьяными песнями. А мать, упав тут же на разбитую, словно вспаханную доливку,[6] жалобно завыла. Все ее труды и старания сохранить вымазанный перед праздником пол и выбеленные стены за несколько минут были сведены на нет…

Отец, чтобы не слышать плача матери, убежал вслед за разбушевавшимися хуторянами, а я спрыгнул с печи и, упав на пол рядом с матерью, заплакал от жалости к ней…

Поездка в город

Я не помню точно, в каком году отец впервые взял меня с собой в Ростов. Кажется, мне было лет шесть-семь — не больше.

Помню отчетливо: впечатления от этой поездки были ошеломляющие. Отец довольно часто брал меня с собой в город, но последующие поездки не оставили во мне такого глубокого следа.

Первое впечатление от железной дороги было очень сильным: куда-то уходящие в бескрайность рельсы, зеленые и красные светлячки стрелок, черное, дышащее паром и дымом стальное чудовище-паровоз, оглашающее окрестность зычным свистком, гораздо более мощным, чем гудок Коршунова или Кирика Шурши на степном молотильном паровичке, длинные пассажирские вагоны, в несколько раз объемистее нашей мазанки, и, наконец, быстрота и плавность движения — все это было так ново и восхитительно, что дыхание спиралось в груди от восторга.

Ощущение быстрой и плавной езды у детей самое волнующее и привлекательное. Как сейчас, вижу: вагонное узкое окошко, где-то внизу несется назад зеленая земля, а на ней, как букашки, — люди, пасущиеся коровы, лошади, крошечные домики. В окне, то быстро поднимаясь, то опускаясь, тянутся подвешенные к столбам телеграфные проволоки. Столбы тоже убегают назад. Шум и стук поезда сливаются в веселую необыкновенную мелодию движения…

И еще запомнилось мне (теперь этого не услышишь на железной дороге): оравы ребятишек выбегали при приближении поезда на насыпь и, махая руками, кричали хором: «Газе-ет! Газе-ет!» Потом, когда мы поселились в станице, я сам бегал на железную дорогу и вместе с мальчишками так же кричал, выпрашивал газеты. И часто на мою долю доставались то измятый, промасленный номер «Приазовского края», то журнал, то пустая коробка из-под папирос.

Крики ребятишек, бесстрашно подбегавших очень близко к поезду, меня очень удивили и восхитили.

Но вот и Ростов. Шум толпы, лязг вагонов, свистки паровозов, дым и копоть от курного угля. Отец не выпускает моей руки. Я жмусь к нему, вздрагиваю от страха, озираюсь как затравленный. Я никогда еще не видел столько людей, куда-то бегущих, спешащих, толкающих друг друга…

Первое впечатление от тогдашнего Ростова — это грохот ломовых дрог о булыжный камень мостовой и привокзальная удушливая вонь от плохих уборных. На маленькой, затиснутой между рельсовыми путями и заборами площади масса народу с сундучками, мешками и плотничьим инструментом. Многие в серых зипунах и лаптях.

— Расея! — коротко заметил отец и как-то особенно ласково, словно при встрече со старым другом, усмехнулся.

«Расея» гомонила вокруг, перебранивалась, обменивалась ядреными шутками — все это был кочующий мастеровой люд, съезжавшийся каждый год из центральных губерний в южные города на заработки. Так называемый третий класс вокзала всегда был забит до отказа подобной публикой.

Тут же у мокрой вонючей стены прямо на мостовой сидели грязные, засаленные торговки и тянули гнусавыми голосами:

— Требушки-и! Печенки-и жареной! Солдатик, купи салтисончику… Две копейки кусок!

— Квас! Лимонад! Лимонад! Первый сорт! Холодненький! Копейка кружка! — выкрикивал рядом малый в сапогах, в сером мокром фартуке.

По городу стоял едкий запах конюшни — всюду извозчичьи пролетки и извозчики в темно-синих длинных, до пят, подпоясанных кушаками кафтанах. И как нечто мощное, изумляющее, недавно вторгнувшееся в шумливую и безалаберную жизнь города — электрический трамвай: зеленые и красные вагончики с открытыми прицепками.

Отец взобрался на прицепку, уселся вместе со мной на узкую скамейку, кондуктор дал свисток, и мы поехали. Отец тотчас же не преминул просветить меня:

— Электричеством поехали. Сила такая — тянет куда посильней лошади.

Трамвай казался мне, степному дичку, таким же чудом, как и поезд, — он словно осветлял грязный и шумный городок, переносил его в какое-то другое, более разумное и чистое царство. В этот приезд в город мы ездили с отцом очень много из конца в конец, из Ростова в Нахичевань и обратно, через просторный и всегда пыльный пустырь — «границу». Я подозреваю: это была езда не столько по делу, сколько ради моего просвещения.

Второе, что потрясло меня, — это кино того времени, синематограф, как его тогда называли, игрушечный и книжный магазины.

Казалось, отец готов был показать мне все семь чудес мира. Мы не просто ездили и ходили по городу, а путешествовали, учились, узнавали. Отца подгоняла неутомимая жажда знания, словно город был для него частью той же любимой им природы.

Вечером отец повез меня на главную улицу Ростова — Большую Садовую.

Тогда на улицах, наряду с газовыми фонарями, светились электрические; их было не так много, но казались они мне, не видевшему другого света, кроме свечи и керосиновой лампы, такими ослепительно-яркими, что я невольно зажмуривал глаза.

Был какой-то «царский» день, кажется, третья годовщина со дня рождения наследника престола Алексея. Большая Садовая вся пылала огнями иллюминаций. Огни прыгали, кружились, плясали. В саду Коммерческого клуба пускали фейерверки. Разноцветные фонтаны искр взлетали высоко в синее небо, слышались хлопки петард и музыка. Я обалдел от такого обилия света, онемел и только вздрагивал.

В парк нас не пустили — нужны были какие-то особенные билеты, да и одежонка на нас была далеко не праздничная, деревенская.

И вот тут-то отец разорился: купил билеты в синематограф, который помещался где-то неподалеку от городского сада. То, что я увидел в нем, как бы завершало все сногсшибательные городские впечатления. На белой стене зажегся голубоватый квадрат, потом под музыку побежали по нему надписи, появились дома, живые люди, экипажи, лошади. Немые люди двигались очень быстро, гораздо быстрее, чем в жизни, и все делали молча — они преследовали друг друга, стреляли из пистолетов, а один забрался в чью-то спальню и под веселую музыку зарезал громадным ножом молодую красивую женщину. Тут я заорал на весь зрительный зал благим матом. На меня зашикали, кто-то засмеялся, а отец, прижав меня к себе, поспешил успокоить:

— Да ведь это только туманные картины. Не бойся, сынок…

Но я долго не мог успокоиться и, наверное, вел себя, как дикарь, оглушенный невиданными чудесами цивилизации. Вышел я из театра словно одурелый — все люди казались мне немыми туманными призраками и… убийцами.

Потом я оправился от первого, точно с силой ударившего меня по голове, впечатления от кино и на обратном пути в поезде и дома хуторским ребятишкам представлял в движениях все похождения героев фильма.