Все свободное время я играл в палисаднике, в кустах сирени, возле клумбы, а когда хотел, бежал в сад, одичавший, заросший ежевикой, пасленом, хмелем и болиголовом, отчего он нравился мне еще больше.
Мы ютились в маленькой кухне. Остальные пять комнат хозяин занимать не разрешил, но двери всюду были не заперты, и я мог бегать по всему дому. Я чувствовал себя в нем неограниченным властелином. Мебели в комнатах не было никакой; голоса и шаги громко отдавались в тишине. Мне это очень нравилось. Я часто выкрикивал какое-нибудь слово, удивленно прислушиваясь к катившемуся по всему дому эху.
В летнюю пору в окна заглядывали ветки дикого винограда, густо оплетавшие весь дом и южную веранду, а по вечерам комнаты наполнялись струившимся от клумбы ароматом вербены и ночной фиалки-душицы. В зной все окна пустых комнат наглухо запирались изнутри ставнями, и тогда в них стоял прохладный таинственный полумрак.
А в сильную грозу по ночам дом, как огромный ящик, по которому с силой колотили палкой, страшно грохотал от ударов грома. Щели в ставнях процеживали ослепительный блеск молний, и комнаты то и дело вспыхивали ярким пламенем. Спрятаться от молний было некуда, разве что укрыться с головой одеялом. Дом вбирал и усиливал во сто крат треск грома и шум ливня так же, как усиливает звуки мощный резонатор.
Огневые грозы тем летом были часты, и дом словно откликался на них то гневно, то ликующе, и я впервые за свою малую жизнь понял, что такое настоящие степные грозы.
Как-то в июле отец с утра уехал вместе с Карпо Никитовичем Панченко, братом старосты, в казачий хутор. Карпо Никитович был смирный, тихонравный дядька, помогавший отцу из бескорыстных добрососедских побуждений. У него были давние нелады с братом из-за какого-то имущества, хозяйство его было значительно слабее хозяйства Петра Никитовича. Я еще не знал тогда, что внешне дружная жизнь отрубщиков-тавричан раздиралась такими же глубокими, как и всюду, противоречиями.
В тот день с утра сильно парило. Воздух был недвижим, в знойной истоме перекипало марево. По степи, по дорогам словно разлилась бледно-голубая вода. При приближении к ней она таяла, точно уплывала в землю, а впереди возникали новые стеклянные озера и реки. Зреющая густая пшеница поникла бронзовыми колосьями, от нее, как от горячего, только что испеченного каравая, исходил теплый хлебный запах.
Пасека наша — все сорок ульев — стояла теперь у самого дома. Пчелы, отягченные взятком, летели со степи клубами. Отец велел мне никуда не отлучаться, чтобы не прозевать какого-нибудь шального, запоздалого роя, и я томился под камышовым навесиком от скуки, прислушиваясь к ровному пчелиному гудению. Иногда мне казалось: шальной рой все-таки вышел — так густо клубились пчелы. Но роение, видимо, кончилось, лишних маток в ульях благодаря бдительности отца не осталось, и маленькие крылатые труженицы были заняты только работой.
После полудня у далекого, перекипающего в мареве устья балки завиднелось маленькое белое, подсиненное снизу облако. Оно стало заметно расти, набухать, темнеть. Передний серебристый край его, похожи, на накатывающийся морской вал, навис над землей, растягивался в ширину; под ним обозначалась сине-черная стена, изредка прорезываемая сверху донизу отвесными и прямыми, как сияющие иглы, молниями. Стали доносится глухие, словно подземные, удары — все чаще, все слышнее.
Я тогда целиком находился под впечатлением «Атмосферы» Фламмариона, и созерцание надвигающейся грозы всегда вызывало во мне какой-то особенный трепет, восхищение и удивление, смешанные с затаенным и сладким замиранием сердца. Это чувство нельзя было назвать страхом, это было какое-то боязливое преклонение перед величием грозных сил природы.
Пожалуй, нигде, ни в каком другом месте, приближение сильной грозы нельзя наблюдать так широко, так вольно, во всей могучей красе, как в открытой степи.
Грозы в горах потрясают своей мощью, но они обрушиваются сразу, без всякой подготовки, и уходят так же внезапно, как и возникают. Страшны грозы над лесом, они оглушают многократно усиливающимся эхом. Величественное и какое-то космическое слияние полыхающего неба и водных просторов, особенно ночью, представляют собой грозы над морем. Но нигде гроза не сопровождается таким предшествующим ей обилием и разнообразием звуков, цветов, запахов, сменой света и теней, изменением в поведении всякой степной твари — маленьких зверушек, птиц, насекомых, — как в открытой южной степи…
Пожалуй, никогда мне не удавалось так подолгу любоваться надвигающейся грозой и отдаваться этому всей душой, как в детстве. Какими дивными, угрожающе-загадочными казались мне черные глубины грозовых облаков, какой непостижимой представлялась жуткая тишина перед тем, как обрушиться ливню, молниям и грому! Как все затихает тогда в поле — ни один кузнечик не застрекочет, ни один суслик не выглянет из своей норы, ни одна птичка не пискнет, ни одна травинка не шелохнется; кажется, степь притаилась и ждет той секунды, когда разверзнутся небесные хляби, когда мгновенно озарит ее молния и оглушительно грянет первый сильный удар грома…
…Я сидел на краю оврага и смотрел на медленно и низко плывущую над пожелтевшими хлебами черную с густо-синим отливом тучу. Земля под ней была совсем темной, словно там уже опустилась ночь. Что-то зловещее таилось в этой черноте. Промежутки между белыми вспышками и громом сокращались с каждой минутой.
С веранды меня окликнула мать. Тревожно поглядывая на тучу, она спросила, не видно ли на дороге, ведущей в казачий хутор, тачанки с отцом и Карпо Никитовичем. Ведь уже время им возвращаться. Я ответил, что ничего не видно, и тут же заметил: пчелы, нагруженные медом, летели к ульям большими массами. Под тяжестью ноши, с отвисающими брюшками, они падали, не долетев до летка, на землю и быстро ползли к улью. В полете возвращающихся со взятком пчел была заметна необычайная торопливость. И в то же время обратного полета их за взятком в степь не наблюдалось: по-видимому, и пчелы чуяли приближение грозы.
Между тем край тучи уже закрыл солнце. Степь потемнела и притаилась. И землю объяла такая тишина, что было слышно хлопанье двери где-то на дальнем краю хутора. Казалось, в приближении грозы наступил какой-то перерыв, передышка перед новым взрывом. Темная, теперь уже с коричневым оттенком, лохматая туча надвигалась в полном безмолвии. Ее передний, волнистый, низко свисающий над степью край уже дотянулся до скрытого за дальними курганами Азовского моря. Там светлела узкая солнечная полоска. Стало очень душно.
Мы с матерью ходили по пасеке и приглядывались, нет ли очень низко стоящих ульев, которые могло затопить или бурей сорвать крышки. Мать подсовывала под некоторые ульи кирпичи, накладывала на крышки камни, все время поглядывала то на клубящийся навес тучи, то на дорогу.
— Ох, какое светопреставление заходит, а наших все нету…
Тревога объяла хутор. Хлопали ставни, мычал загоняемый в базы скот, кудахтали куры. Внизу, от самого оврага до горизонта, насколько хватал глаз, простиралась толока, на ней пасся табун лошадей. Табунщики в рваных заплатанных рубахах, похлопывая батогами и все время оглядываясь в ту сторону, откуда приближалась мутная стена ливня, стали подгонять лошадей к хутору. Но Иван Фотиевич Соболевский как раз в это время вышел на бугор, увидел табунщиков и закричал сиплым залихватским басом:
— Эй, вы! Куда гоните?! Повертайте назад. Зараз повертайте, бисовы души! Грому злякались, чи що? Вот я вам задам! Пасите коней, иначе я с вас шкуру спустю. Да усих коней спутайте, щоб не разбиглысь!
Табунщики, испугавшись хозяйского окрика, остановили лошадей, погнали назад, на толоку. Серые фигурки людей в открытой нахмурившейся степи перед надвигающейся грозой выглядели особенно жалкими и маленькими.
Мать осуждающе покачала головой:
— Ох, Иван Фотиевич, какой же он губитель — ни людей, ни скотину не жалеет.
— Мам, а куда денутся пастухи? — спросил я. — А если в них стрела ударит?
— Да вот так и будут мокнуть под дождем. Подневольные они, сынок.
«Подневольный» — сколько раз я слышал на хуторе это слово! Подневольными были работники и пастухи у тавричан, подневольными были отец и мать у Адабашева. Так и повелось в степи с незапамятных времен, и отец и мать произносили это слово с грустной покорностью.
И только однажды я услыхал, как пастух Дёмка, сплюнув, сказал:
— Вот куркули трекляти. Гоняю телят уже другий год, а ни один хозяин чоботы мини не купе. Ух, и жадюги!
Наблюдая, как табунщики в рваных штанах, хлопая арапниками, бегали по толоке, отгоняя от хутора лошадей, я почему-то вспомнил эти злые слова Дёмки.
Вдруг послышался нарастающий шум, похожий на шум вихря. Я обернулся: вал ливня уже захватил тавричанские дворы и катился прямо на наш дом и пасеку. Было видно, как струи дождя — миллиарды крупных капель — обрушивались на еще сухое пыльное пространство, секли его, словно бесчисленные кнуты, так, что внизу поднимался мельчайший водяной туман.
Мать схватила меня за руку, и мы побежали в дом. И едва успели вскочить на веранду, как ливень налетел, точно табун бешеных коней, загремел по железной крыше, заплясал, рассыпался гулко звенящими брызгами.
Мы вбежали в переднюю, где было совсем темно. Я подошел к окну и стал смотреть в палисадник, но уже ничего не видел за непроницаемо-серой стеной дождя. Она заслонила весь остальной мир. Я почему-то не думал об отце, возможно, застигнутом в степи ливнем, а все время представлял себе жалких, согнувшихся под дождем табунщиков. Вот они сидят где-нибудь в траве, сжавшись и натянув на головы холщовые рубахи, а дождь хлещет по ним, и некуда убежать от него. Нельзя оставить табун: хозяин не велел, этот добродушно-веселый, всегда улыбающийся во всю красную рожу Иван Фотиевич…
В какое-то мгновение мне показалось: вся просторная прихожая вспыхнула необыкновенно синим огнем. Я невольно отпрыгнул от окна. Потолок над нами словно треснул, раскололся вместе о железной крышей, и весь дом как-будто провалился в бездну. Я схватился за юбку матери.