Отец — страница 36 из 40

— Свят, свят, свят! — после, когда отгремел удар, проговорила мать, прижав меня к себе.

И в тот же миг ливень за окном зашумел еще сильнее. Казалось, дом наш — корабль и плывет он в ревущем, плескающемся и гремящем океане.

За первым ударом последовал второй, не менее сильный. Мать все время крестилась и шептала: «Свят, свят, свят!»

Она боялась грозы — это я знал, но всегда только бледнела и отсиживалась где-нибудь в уголке, крестясь, пока не отгремят удары. Но на этот раз мать вела себя все беспокойнее, почти панически. Она вдруг вскочила и заметалась по комнате, бормоча:

— Застигло наших, застигло… Не дай бог, ударит в тачанку…

Я бегал за ней, заразившись ее страхом, хватался за юбку. А стены и крыша дома все раскалывались, отблески молний гуляли по всем комнатам. Ударяло недалеко от нас, и казалось: следующий разряд обязательно угодит в нашу трубу или в тополь.

Да, это была ужасная, еще не слыханная гроза! Удар следовал за ударом. Мы оглохли, и, когда наступала минутная тишина, в ушах тянулся тоненький звон. За окном по-прежнему стояла мутная стена.

От громового удара проснулась спавшая в колыбели Леночка.

Мать взяла ее на руки, стала укачивать. Леночка успокоилась. Мать положила ее в колыбель, и сестрица опять уснула…

Не помню, как мы с матерью вновь очутились в прихожей.

— Было шесть сильных ударов, — сказала мать. — Три или шесть — больше не бывает.

Мать, наверное, имела в виду всесильную «троицу», приложимую ко всем случаям жизни: троекратные «свят, свят, свят» и крестное знамение, троекратная молитва и заклинание…

Но не успела она докончить фразу, как дверь на веранду распахнулась, точно ее вышибли, и в переднюю ворвался, как мне почудилось, острый, кривой язык красного пламени, и я ощутил — это я отлично помню — волну горячего воздуха и какой-то неясный, как от серной спички, запах. Одновременно с этим грянул такой оглушительный удар, что мы с матерью присели на пол.

С минуту мы ничего не слышали и лишь смотрели друг на друга. Мать крестилась и шевелила бледными губами…

Это был действительно последний, самый сильный удар. Вслед за ним ливень стал ослабевать.

Дождь еще сеял, когда мать, накинув на голову мешок, выбежала из дома. Я удивился: еще минуту назад она боялась, а тут стала такой храброй…

Я выбежал вслед за ней и все понял: мать стояла на бугре и напряженно всматривалась туда, где сквозь редеющую дождевую мглу виднелась дорога. Мать надеялась увидеть на ней подъезжающую тачанку с отцом и Карло Никитовичем.

Она прижимала руки к груди и что-то шептала. Она боялась за отца. Страх этот был настолько силен, он всегда так преследовал ее, что даже обыкновенная гроза, которой мало боятся работающие в степи люди, взволновала ее. Во мне уже было достаточно здравого смысла и чуткости, и я приготовился утешать мать, но дождь прекратился, мгла рассеялась и там, где пасся табун, на черной дороге, я увидел тачанку, ту самую тачанку, на которой уехали в казачий хутор отец и Карно Никитович. Тачанка была распряжена, и в ней никого не было, я это ясно увидел, ведь до нее не было и полуверсты.

На месте табуна царила какая-то суматоха. От хутора, перекликаясь, бежали люди с лопатами и ломами. На всю степь гремел голос Ивана Фотиевича. Он бежал к толоке напрямик, через огороды. Тучную, богатырскую его фигуру сразу можно было отличить от других.

Я обернулся. Мать стояла с побелевшим лицом и ломала руки.

— Сынок, сынок, это они… наши… отец… — шевелила она серыми губами.

Она пошатнулась, у нее подломились ноги. Я вцепился в ее локоть и почувствовал, как мать оперлась на меня. Ощущение этой тяжести наполнило меня мгновенной гордостью. В эту минуту я чем-то был сильнее ее… Я все-таки был мужчиной.

— Мама, ты не плачь. Надо узнать… Зачем зря пугаться… Мамочка, не надо, — стал я ее успокаивать, а у самого в груди как будто лежал кусок льда.

Недалеко от нас с бугра сбегал работник Соболевских с лопатой в руке.

— Что там случилось? — спросила мать слабым голосом.

— Коней побило громом! — крикнул на бегу работник.

— Каких коней?

— Звистно — яких…

Тут и я сорвался с места и побежал, шлепая босыми ногами по теплым лужам. И вспомнилось мне все, о чем читал я в «Атмосфере» Фламмариона и о чем рассказывал мой учитель Куприянов…

Когда я добежал до дороги, то уже выглянуло солнце. В высокой траве, среди татарника и донника, пасся разбредшийся на целую версту табун. Трава сверкала крупными алмазными висюльками.

Тачанка стояла на дороге, упершись единственной оглоблей в жидкую черную грязь. В ней никого не было. Чуть поодаль, сгрудившись вокруг чего-то, гомонила толпа — мужики, бабы в подоткнутых юбках, ребятишки. В центре толпы торопливо рыли землю, слышалось натужное дыхание. Земля падала, тяжело шлепаясь о траву.

— Глыбже копайте, глыбже! — командовал Иван Фотиевич.

— Казали же, щоб гнать коней до дому, так заборонили. Вот и пропали кони, — пожаловался кто-то из табунщиков.

— Цыц, бисовы диточки! — гаркнул Иван Фотиевич. — Не вашего розуму дило!

Запыхавшись, в мокрой до самой груди рубашонке и штанишках (высокая трава так и хлещет по мне теплыми пахучими брызгами), подбегаю к толпе и вижу худую спину отца, наклонившегося над чем-то, и широкую — Карпо Никитовича. Кричу обрадованно:

— Папа! Папаша!

Отец оборачивается. Он бледен и весь, до самой шеи, в грязи. От мокрой его одежды схватывается парок. Солнце припекает, парит, сушит одежду. Бормочу ему что-то невнятное о том, какая страшная была гроза, как мы с матерью напугались, думая, что побило «наших», то есть отца и Карпо Никитовича.

По моим бессвязным словам отец догадывается, что нас напугал вид распряженной тачанки, и тут же велит бежать домой и сказать матери, что у них все благополучно, что побило коней из табуна, а ихних распрягли, чтобы дать передохнуть, так как дорога была очень трудная, кони измучились совсем, а сами они, отец и Карпо Никитович, скоро подъедут…

Меня раздирает любопытство. Пробираюсь сквозь людской заслон и вижу черную неглубокую яму, а рядом с ней тушу гнедой лошади с опаленной гривой и с выжженной от самой шеи до крупа, словно громадным тавром, кожей, с оскаленными и белыми, как сахар, зубами. Другая лежит поодаль, вытянув прямые, как палки, ноги, третью уже зарыли в землю, оттуда торчит ее страшная, с выпученными, фиолетовыми глазами, голова.

— Не поможет. Припозднились. Раньше надо было. Может, и отволожили бы… — слышу я позади чей-то сиплый голос.

— Громоотвод бы надо к ним приделать, тогда электричество от них скорее пошло бы в землю, — мрачно шутит кто-то, намекая на замысел отца построить на своей мазанке громоотвод.

Я бегу стремглав от страшного места.

«Табунщики хотели гнать их в хутор, а Иван Фотиевич не велел… Жадюга!» — зло думаю я и награждаю тавричанина кличкой, не менее едкой, чем та, какой окрестил его когда-то веснушчато-рыжий Дёмка…

Мать я застаю сидящей на ступеньках веранды, бледную, но успокоенную: оказывается, кто-то уже рассказал ей все и убедил, что за отца беспокоиться нечего. Мать кормит грудью маленькую несмышленую сестричку, а та теребит пухлыми ручонками воротник материной кофточки и смотрит на меня ясными глазками, еще не ведающими никаких печалей и гроз…

Яшка-зубарь

Предвестники другой, отнюдь не атмосферной, грозы пронеслись в то лето над нашим хутором.

В последние годы не раз проникали к нам слухи о том, что где-то совсем недалеко бунтуют крестьяне. Однажды я слышал, как отец говорил матери:

— Слыхать, громят мужики экономии под Екатеринославом и у нас в Расее.

«Расеей» отец всегда называл родную Орловщину. Мне эта «Расея» представлялась очень далекой страной, как будто наш степной хутор находился в другом государстве и никогда не был Россией. И мать всю жизнь тосковала не по какой-то своей губернии, а по «Расее».

Откуда взялось такое определение родных мест? Не с тех ли незапамятных времен, когда южные степи — Дикое поле, все Приазовье и Донщина — не считались Русью?

Я помню, отец и мать рассказывали в долгие зимние вечера о родимой стороне, часто вспоминали о каких-то голодных годах, о поджогах помещичьих усадеб мужиками, о деревнях, поголовно ходивших в побор на «погорелое».

Поэтому слова отца о бунте мужиков где-то на Миусе, в Екатеринославщине, нашли отзвук в моей по-детски живой душе.

В нашем, теперь уже тавричанском, хуторе слухи о бунтах и разгромах имений вызвали свой особенный отклик. У крепких хозяев-тавричан появилась подозрительность ко всем чужакам, ко всякому бродячему люду, во множестве ходившему тогда в поисках заработка.

Наши хуторяне с опаской стали нанимать в работники пришлых людей, а то и совсем отказывали им в этом. По-видимому, они боялись, что зараза погромов и восстаний коснется и их, — ведь они, отрубщики, жили куда сытнее и богаче, чем их односельчане в многолюдных тавричанских слободах, восставшие против своих помещиков.

Такие хлеборобы, как Иван Фотиевич и староста Петро Никитович, считали себя столь многоземельными, что в пору посоперничать и с некоторыми помещиками, не говоря уже о разорившемся Адабашеве. Им явно было теперь не по пути с украинской беднотой. Они начинали побаиваться своих же соплеменников-батраков не менее, чем крупные помещики — крестьян.

Прокатившаяся в девятисотые годы по Таврии волна крестьянских восстаний по-своему отозвалась и в нашем хуторе, правда, очень слабо.

В то урожайное и грозовое лето молотьба началась во второй половине июля.

Отрубщики скопом наняли в соседнем казачьем хуторе у богатого казака Рыбина паровую молотилку на весь сезон. Первый обмолот начался на току старосты Петра Никитовича.

В свободное время, когда не нужно было помогать отцу на пасеке и нянчить сестру, я убегал на ток. И теперь не могу понять, почему мне так нравилась работа парового двигателя и молотилки. Я, что называется, был влюблен в паровик, в мелодичную песню барабана, в бодрящую суету молотьбы… Часами я мог любоваться дружной работой людей.