Секунда, две, три, а может, ещё одна секундочка была дарована им посидеть так втроём – едино, в затайности ото всего света, в тиши дома родного, рука к руке, голова к голове, душа к душе. Они, можно было подумать, задремали, уснули и не понимали ясно, что с ними, где они. Ни Коля, ни Екатерина, на диво, в эти секунды ощутимо не почувствовали присутствия Любови Фёдоровны, тем более как нечто такое чужеродное, до того, видимо, они все трое стали чем-то целостными, одним телом и душой.
Внезапно – всплеск: ребёнок, очнувшись первым, шевельнулся и вынырнул головёнкой из-под рук бабушки и мамы. А Екатерине показалось, что мир, в котором она только что блаженно пребывала с ребёнком, сдвинулся с какой-то точки равновесия, пошатнулся, возможно, стал балансировать, но всё же устоял, хотя и забурлил и заторопился, заторопился куда-то.
– Баба, бабонька моя! – вскрикнул Коля и охватил бабушку за шею.
– Мама? – смутилась и даже покраснела дочь, торопливо поднимаясь с пола.
– Ты не совестись своего счастья, доча, – сказала мать вкрадчиво. – Я понимаю: Маша на тебя смотрит оттуда, а потому душа твоя мотается и казнится. Да жизнь-то, осмотрись, уже запрягла тебя и погоняет: но-о, лошадка! Смирись и живи как все люди.
И другим голосом – привычно бойким, полнозвучным, или, сама так, посмеиваясь, называла, «базарным», чмокая и потрёпывая вившегося возле неё внука:
– Проснулись спозаранок? Молодки! И даже печку раскочегарили? Цены вам нету! Сей же час чего-нибудь сварганим, перекусим мало-мало да – ать-два левой на кладбище. Поклонимся косточкам наших родимых покойничков – отца и матери моих, дедушек и бабушек наших, а ещё тёток и дядьёв, братьёв и сестёр. Всем, всем поклонимся, о ком не забывает память и сердце, поговорим с ними – как они там, чего они там. Душа Марии нашей, говоришь, ещё на земле жительствует? Ну, вот, и она с нами рядышком побудет. А опосле, доча, примемся за бумажную волокиту и беготню. С дойки я отпросилась у бригадира аж на два денька-денёчка – времени у нас навалом. В Усолье в собес сгоняем – опеку переварганим с меня на тебя, а дальше будет видно, чего да куда ладить. С Леонардушкой посоветуетесь и постановите по-своему, по-любовному – усыновлять… или чего оно там у вас сложится. Слышь, бабы с фермы балакают: о нас, греховодницах и матерщинницах, токмо советская власть печётся, а о Катюшке твоей, христовенькой, ещё и Бог, видать, заботится. Смеются, конечно. А рады, рады-то все за тебя и за Коляньку!
Глава 61
На кладбище к могилкам всех родственников подошли; где почистили, прибрались в оградках, где просто постояли повздыхали, вглядываясь в едва различимые, крылышками шелушащиеся надписи. Коля упарился, раскраснелся – усердствовал, сгребая грабельками листву и сухую траву.
У могилки свекровки и бабушки – Прасковьи Георгиевны Пасковой задержались подольше.
– И Николаю лежать бы тута, дома, возле Ангары, с матерью… а опосле я бы с ним рядышком, – сказала Любовь Фёдоровна, мутнея глазами.
– Везде кладут в ту же землю, – сказала Екатерина рассудочно, чтобы мать ободрить.
Однако получилось иначе:
– Нет, неправда: не в ту же землю! Переяславка с Ангарой одна-единственная на всём свете.
– Извини, мама.
– Не извиняйся, доча: я ж понимаю, чего к чему.
Любовь Фёдоровна с особым тщанием убралась в оградке свекровки, потом руками на могильном холмике разгребла ямку. Из бумажного кулька, который хранился у неё на груди, высыпала в ямку волоски. Екатерина присела к ней на корточки, приобняла за плечи:
– Мама, что ты делаешь?
– Что я делаю? А вот чего: наконец-то сама, как и должно живой жене, хороню Николая. Лучшего времени и не выбрать – мы все вместе.
– Хоронишь папу?
– Да, хороню вашего отца и деда, а моего мужа. Теперь у него будет местечко и на родине, рядышком с матерью и со всеми сродственниками и односельцами. А потом и я где-нибудь поблизости лягу навечно.
Она всхлипнула и разрыдалась. Коля захныкал, и бабушке, успокаивая внука, пришлось улыбаться сквозь слёзы, называя его рёвой-корёвой.
– Давайте вместе закопаем, – чуть оправившись, предложила она. – Колянька, брось-ка горсточку земельки сюда. Ай, молодчинка! А теперь ты, доча. Вот и ладно. Кажись, и мой черёд приспел.
Но медлила, смотрела на вьющиеся ростками из насыпанной земли волоски.
– Помнишь, поди: перед отправкой на сборный пункт я остригла Николая. Сходил он в баню, оделся во всё старое, ветхое, чего не жалко выбросить, но чистенькое, и сам попросил. Сказал по обычаю с шуточкой, но в глаза-а-ах – грусть-тоска: «Всюё домашность смыл я с себя, чтоб не крутило душу мне, а ты, Люба, ножницами наведи-ка порядок в моей голове. Откромсай всякие ненужные думки». Я уж заканчивала стрижку, когда ты с маленькой Машей распахнула окно и заблазнила: «Мама, папа, смотрите: красота какая! Гроза накрыла Переяславку, а солнце светит. Притворяется, что ничего не случилось! Молнии пляшут в небе, дождь хлещет, а Ангара кипит лучами солнца. Ух, красотища!» Сыздетства, Катя, всё-то тебе красоту подавай, а теперь, большенькой, не устаёшь говорить: мир-де Божий! Распахнула ты, значится, окно, вперилась в свою красотищу Божью, а ветер-то разбойник круговертью ворвался в горницу, вскружил отцовы волоски до самого потолка и разметал по дому. Я – в ругань: ты чего, такая-сякая, натворила, я тебе живо задам красоту! А Николай встал со стула, подошёл к распахнутому окну, привлёк вас обеих к себе. Поглаживал и ворковал: «Люба, не кричи на девчонок. В самом деле красотища-то какая! Гроза бушует, а солнце во всю Ивановскую светит – невидаль! Не верю ни в богов, ни в чертей, ан знак чую – расквасим мы сопатку Гитлеру, солнце нашей родины ему, злыдню, не погасить. А что волосья с моей головы разнесло, так скажу тебе вот чего: я теперь в нашем доме, похоже, в каждой застрёхе живу. Когда бы без меня не убирались вы – ан вот он я перед вами: одним волоском блесну, другим, повеселю вас, родных моих женщинок, позабавлю, всё вам полегче будет переносить тяготы. Да и за вами, знайте, буду приглядывать!» Засмеялся, сгрёб вас обеих в охапку и давай кружить по горнице. Писку да визгу было! Помнишь? Ну конечно же помнишь! Уж до чего вы обе любили отца, до чего любили! Ты, доча, знаешь – так оно и случилось: понабились волоски всюду, потом долго, и после войны да и по сю пору, из всякой щёлки в полу цеплялись к венику или тряпке. Поднимешь волосок, – и порой, знаешь, Катя, поговоришь с ним – ровно что с человеком, ровно что с ним с самим, с Николаем. Взаправду чуток полегче становилось. А годка два, три ли назад я переставила комод. Глядь: по пристеночку и в щёлках цельные прядки лежат, посвёркивают да подмигивают, вроде живые, с уразумением каким-никаким. Я аж охнула – Николаевы! Поревела, повыла, потом собрала в бумажный кулёк бесценную эту красоту. Запрятала в дальний угол, чтоб нечаянно кто не разворошил или не выбросил, ведь жизнь-то наша суетная, заполошная – чего только не забудешь. Но если, случалось, натыкалась на кулёк или само собой вспоминалось о нём, разверну – реву, ревмя реву.
Помолчала, покачивая головой сокрушённо, но и с улыбкой по морщинкам около губ.
– Ты мне как-то раз сказала, долг-де перед тобой великий – не перезахоронен невинноубиенный Платон Андреевич и хочешь подхоронить его косточки к твоей благодетельнице и супруге его Евдокии Павловне. Что ж, можно считать, я выполнила мой долг: подхоронила… что Бог послал.
Помолчали, наблюдая за серебристыми паутинками наступающего бабьего лета, кружившими и петлявшими в тёплом, пряном, снежисто-свежем ангарском воздухе. Это народившиеся нынешним летом паучата перебирались на новые места жизни. Ниточки-парашютики порой вспыхивали и блистали ярко и переливчато – глаз было не отвести.
– Будто папины волоски поднимаются к небу, – задумчиво сказала Екатерина, поглаживая грустно склонившегося к ней Колю.
– Красота, красотища, – пропела Любовь Фёдоровна, щурясь на паутинки. – Да что говорить: у нас куда не глянь – всюду красота и благость, хотя жизнь не шибко-то балует человека. Радостно: теперь отсюда Николай вволюшку наглядится на любезную его сердцу Ангару, а то столько годов пролежал в потёмках – страсть! А Платона Андреевича ты, доча, обязательно перезахорони – бочком к бочку с Евдокиюшкой ему будет отраднее лежать, чем одному-то да в какой-то канаве на задворках. Если, слышь, нужна будет подмога с подхоронкой – скажи: лопата, сама знаешь, мой друг и товарищ. Сколько ею земли переворочила, сколько навоза – лучше не вспоминать!
– Мы, наверное, с Лео справимся. К тому же обещался посодействовать и мой духовник отец Марк.
– Что ж, Бог вам в помощь.
Повздыхав, Любовь Фёдоровна вместе с внуком, наконец, зарыла ямку и нагребла холмик. На памятнике припасённым угольком пониже имени свекровки твёрдо и крупно вывела: Пасков Николай Петрович. 1905—1942.
– Катя, давай уж всё по-человечьи сладим: какая молитва полагается?
– Повторяй за мной, мама.
И обе – в витье голосов и душ:
– Царю Небесному, Утешителю, Душе истины, иже везде сый и вся исполняй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша…
– Со святыми упокой, Христе Боже, душу раба Твоего Николая, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…
Коля щурился на солнце, в лучах которого игриво и зазывно являлись многоцветьем и сверканием паутинки с паучатами, и вслушивался в необычные, малопонятные, но напевные, как колыбельная, слова.
Посидели на лавочке у холмика, долго и глубоко смотрели на Ангару; не хотелось уходить отсюда. Вдали мрела знакомая до боли церквушка без креста, с залохматевшей порослью травы и кустарников по выступам. В ней и в прилегающем дворе по-прежнему то, что оказалось нужнее людям, – склад горюче-смазочных материалов; поблизости пыхтит и стрекочет техника – уборочная страда в разгаре. Холмы правобережья терялись в земной и небесной синиве. А само небо и Ангара единились у горизонта, порождая там вдали – хотелось так думать – ещё, наверное, более красивый и благообразный, чем здесь, мир. Дай то, Бог, – желали души земли и человека.