Отец и мать — страница 107 из 119

Глава 62

Последовали два счастливых, но и тревожных дня стремительной, головокружительной суеты – в Усолье на Колю выправляли докýменты, – так говорили селяне. Екатерина время от времени, могло показаться, не совсем хорошо понимала, что она делала, куда шла, ведомая матерью, зачем перед разными людьми говорила то, что, по нашёптыванию матери, надо было говорить. Её сердце жило единственно ясными мыслями об оставляемом у соседей или родственников Коле: не залез бы куда-нибудь, не ошпарился бы, накормлен ли; а после горшка сделают ли как надо? Екатерине пришлось съездить в Иркутск, да к тому же с ночёвкой, за своими документами, взять справку с работы и в жилищно-эксплуатационной конторе.

Наконец, с опекой было улажено, дело порешено – и по закону, и по справедливости. А все остальные хлопоты – на потом, уже на потом: жизнь, целая жизнь впереди – ещё чему только не сбыться и не срастись, каких только, наверное, поворотов не ждать. Наступила суббота и до вечера воскресенья, когда Екатерина и Коля последней передачей поедут к себе домой в Иркутск, надо подсобить матери по хозяйству: картошка не собрана, стог сена для бурёнки не вывезен с покоса. Дни развернулись тороватыми на припёки, погожесть. Земелька в огороде сухая, рассыпчатая – отрадно на такой работать. Однако бабки и старики сетовали на ломоту в косточках своих изношенных – верная примета: ожидайте, люди, непогодь – ветер, дожди. А потому субботу-воскресенье вся деревня, засучив рукава и массово напялив кирзачи, билась в торопких трудах на своих огородах, полях и покосных лугах и еланях. Известно: день осени год кормит.

Пасковы начали с картошки – подождали, чтобы солнышко чуток присушило утреннюю росу по ботве, и, вооружённые лопатой и вилами, с вёдрами, с мешками, вышли в огород втроём, – «бригадой ух», посмеивалась Любовь Фёдоровна, с ласковой задиристостью пощипывая за ушко внука, гордо, но тяжко нёсшего на плече лопату. Первые копы – и по земле, для просушки, «обдува», рассыпались добрые, не чересчур крупные и не обидно мелкие картофелины. Они уродились под самого прихотливого земледельца, казались выточенными одним мастером: ни вездесущего червя проволочника, ни щербин глубоких, а кожура – просто загляденье: золотистая и крепкая. Когда на славу урожай, то и работается с огоньком веселья и задора.

– Добрый год, что не говорите. Ай, добрый! – с прицоками приговаривала Любовь Фёдоровна, загребая пятернями вынутые из лунок клубни.

Екатерина энергично и ловко поднимала вилами землю с картошкой и ботвой, весело вторила матери:

– Твою картошку, мама, любой клубень, без выбора, хоть в саму Москву на ВДНХа посылай.

– А в войну, помнишь, Катя, с гулькин нос собирали с этого же самого огорода, и вся картошка урождалась кривой и червивой, – чуднó! – рассуждала и восклицала Любовь Фёдоровна, в азарте вовсе не разгибаясь и неустанно подсыпая в вёдра клубни. – Да-а, известно издавна: пришла беда – отворяй ворота. Говорят, и немец не шибко-то жировал в те поры, хотя на него гнула хрип вся Европа. Мы, люди, друг с другом колошматились, а природа мать и Господь Бог нас наказывали. Так выходит, доча?

– Выходит, что так. Все люди под Богом ходят.

– Все? И немцы?

– А как же – и немцы.

Любовь Фёдоровна, сидевшая перед лункой на корточках, прищурилась на дочь и неожиданно – точно бы выстучала:

– И – Гитлер?

Екатерина, похоже, вздрогнула, с её губ сорвалась улыбка лёгкого, беззаботного настроения. Она отставила вилы, присела перед матерью на корточки и посмотрела в её глаза пристально, как смотрят в даль, чтобы обнаружить там что-то такое важное для себя:

– Мама… мама…

Ей отчего-то было трудно говорить; похоже, что она искала какие-то, возможно, более точные, более верные, более проникновенные слова.

– Простить Гитлеру или Сталину и подобным изуверам рода человеческого невозможно и нельзя. Но… пойми, мама… сердце своё мы в силах примирить перед свершившимся, чтобы жить дальше по-людски, с добром и сочувствием друг к другу, какой бы национальности или вероисповедания мы ни были. – Помолчала, очевидно подыскивая самое точное и самое верное слово. – Нужно отпустить их из нашего сердца. Отпустить! Во что бы то ни стало. Нужно вытолкнуть из себя зло, чтобы сердце никогда… – никогда! – не ожесточалось, не требовало отмщению, возмездия, новой войны, а значит, новых жертв и разрушений. Понимаешь, мама?

Молчала, вглядчивее, но и зыбко, в нетвёрдости чувств, всматриваясь в мать.

– Хм, моя твоя панэмаешь! – схмурилась Любовь Фёдоровна. – Что ж, выходит, нужно забыть злодеяния Гитлерюги и немчуры всей?

– Не забыть, мама. Конечно же не забыть! Но, пойми, сердце своё – сердце, понимаешь?! сердце – нельзя ожесточать, что бы ни было с нами. Ожесточение приносит только новые беды и страдания. Не нам творить вышний суд, а Богу. Богу, говорят, Богово, а человеку, думаю, человеково.

Обе натянуто помолчали. С лица Любови Фёдоровны не сходила хмурь. В глаза дочери она упрямо не желала посмотреть.

– Мама, верь – Бог взыщет, – ухватилась уже за последнюю соломинку дочь.

Любовь Фёдоровна зачем-то поднялась с корточек, выпрямилась, расправилась грудью, зачем-то прижала к своему бедру голову Коли, нечаянно подвернувшегося к её руке, и спросила, отчего-то насиленно наморщиваясь:

– Взы-ы-ы-щет?

Обе прямо, и могло показаться, что не совсем добро, посмотрели друг другу в глаза, мать сверху, парящей птицей, а дочь снизу, прижатой её взглядом.

– Взыщет, – ровно, но на каком-то невольном, если не сказать, на принудительном, угасании голоса ответила Екатерина. И последний слог получился совсем неживым, едва различимым.

– Ну-у, коли там знают, чего да куда ладить, то давай-кась думать о нашем земном, о человековом – о картошке-морошке, – предельно сухо и едко молвила мать, зачем-то прибавив ягоду морошку. И снова, преувеличенно покорная, присела перед лункой на корточки.

Дочь взялась за вилы. Поработав, молчком и сосредоточенно, Любовь Фёдоровна неожиданно спросила:

– А ты, доча, скажи-кась: на что Сталина приплела к Гитлеру?

Но ответа не дожидалась – говорила быстро, почти что наступательно, хотя секундами едва раздвигались её померкшие губы:

– Неужто не понимаешь, что Сталин принёс нам победу? Его и по сю пору любит народ. Помнишь же – вся страна голосила на его похоронах, до сумасшествия люди убивались. А этот толстомордый и толстобрюхий хохол Никитка потом нахрюкал с три короба на нашего вождя. Многие простаки тогда уши развесили – и поверили.

Помолчав мрачно, приговорила сжато-тихо, но чеканно:

– Слышь, Катя: ты никогда больше не говори о нём плохо. Поняла?

– Мама, я не буду тебя разуверять, что Сталин хороший, потому что сейчас говорит не твой разум, а твоё смиренное и доброе русское сердце. И живёшь ты, как и весь наш народ, сердцем.

– Хм, не будешь, говоришь, разуверять? Что ж, Бог тебе судья, доча.

В ссутуленности присловила, точно бы гвоздь вбила:

– Ты хотя и боговерная у меня, правильная да интеллигентная вся, а я, сибирский валенок, так тебе скажу: Бог-то Бог, да, знаешь ли, не будь сам плох.

– Я знаю, что я плохая. Грешница упрямая. Прости, мама, если что не так сказала, обидела тебя нечаянно или из гордыни.

– Ай, чего ты, доча! – неясно высказалась и отмахнула одной рукой мать, другой же изловчилась выгрести и выхватить из лунки бокастые картофелины. – Беспокоюсь: успеем ли до сумерек поле очистить, чтоб завтра поутру на сенá навалиться? В конторе выпишу «Беларусь» с телегой, мужиков каких-нибудь соседских наймём – в час-другой-третий, поди, управимся всем-то миром.

– Успеем, мама, картошку выкопать. И сенá завтра вывезем. Не найдёшь никого из помощников – не беда: раньше мы втроём, ты, Маша и я, не раз перевозили стога.

– Не раз-то оно не раз, да мы ж с тобой бабы, поди.

– Ничего, как-нибудь управимся.

И они отстранённо, изредка переговариваясь по всяческим хозяйственным пустякам, уже хотя и без огонька азарта, но торопко до поздна копали картошку. Каждая думала и передумывала о чём-то своём. Коля помогал или играл неподалёку, но потом затих, пропал из виду. Они всполошились, бросились на поиски, но обнаружили его рядышком – он, разбросав руки и ноги, с посапом и причмоками спал в ворохе картофельной ботвы, утомлённый великими трудами дня.

– Ах ты, наш мокроносый ангелочек, – покачивала головой растроганная Любовь Фёдоровна.

Обе постояли над мальчиком, любуясь им, и наконец друг другу улыбнулись. В бодрой поспешности, будто и не работали весь день, добили остатние картофельные полосы, прикрыли клубни, насыпанные горкой, рогожами и мешками, чтобы нередкий и коварный в начале сентября утренний заморозок не попортил всего урожая. Завтра можно будет засыпать в подвал, а сегодня уже никаких сил не хватит.

Вот и вечеру поначалье – трудам достойное и с задумками на завтрашний день повершение, душе какая-никакая ослаба, а кому-нибудь даже и нега. У соседей, семьи Полозковых, тоже выкопали картошку и всей роднёй сели на лавки под навесом за наскоро, но изобильно накрытый стол. Выпили по первой, по второй – мужики зашуршали кисетами, осьмушками газет, стали дуть в мундштуки беломорин; отошли покурить да посудачить о том о сём. А бабы, можно подумать, выпущенные на волю, под гармонь дамского угодника Петрухи Свайкина тотчас затянули голосисто и надрывно:

Старый клён, старый клён,

Старый клён стучит в стекло,

Приглашая нас с друзьями на прогулку.

Отчего, отчего, отчего мне так светло?

Оттого, что ты идёшь по переулку.

Сплелись с другими песельными голосами там и там поющей, а где уже и пляшущей Переяславки. Ангара тоже – как будто бы запела, затянула свою заветную девичью песню: вспыхнула напоследок отчаянно алой зорькой, когда солнце подсело в дымчатое марево дальнего посаянья. Хорошо на душе. А мысль – и высоко, и глубоко. Ноги-руки гудят, спину ломит, а всё одно хорошо. Хорошо. Как бы то ни было, а год добрый выдался, и жизни, если что-нибудь у кого-нибудь ещё не так, как надо бы, как чаялось, мало-помалу утрястись, – так исстари и бывало не единожды.