Глава 72
Недоезжая до Пивоварихи, свернули в поля, на волновавшуюся всхолмиями и балками дорогу. В опущенные боковые окна «Эмки» ворвались запахи взнятой сохами унавоженной земли и дымы выхлопных газов – с десяток тракторов шли дружными, боевитыми клиньями, вспахивая обширные гектары местного совхоза. Дым и пыль за ними узловато сплетались и следом тяжело веялись сырмяжными рвано-чёрно-ветошными стягами. А между сосен корабельной рощи, по еланям и опушкам её в трогательной дрожкости плыли нежно-сиреневые облака – богато нынешней весной зацвёл багульник. С одного из холмов мощным размахом отворились звеняще синие байкало-ангарские дали с бескрайним потаёжьем в молочково-зелёных поволоках молоденькой листвы и хвои, с богатырски вскинутыми туловами гор и скальников, с морем-водохранилищем при Иркутской ГЭС, с новыми микрорайонами хорошеющего год от года Иркутска. А ещё дальше, но не разглядеть глазами, а только, наверное, сердцем, он, Байкал, священный, любимый, неповторимый, – несомненный блюститель богатств и красот Сибири.
«Кого убивали здесь, те тоже могли смотреть в эти дали», – подумала Екатерина, невольно потупляясь взором, каждой жилкой отягчаясь. Но тут же, со стороны ли, в себе ли самой, услышала: «Верь: мир наш Божий, и все человеки Земли Боговы». А может, и не слышала, а уже в крови её жили и порой закипали слова незабвенной Евдокии Павловны.
Афанасий оживился – стал, точно ребёнок, вертеться, увлечённо высматривая трактора, возможно, хотелось ему увидеть ещё больше их:
– Самые бодрящие и нужные по весне запахи – тракторов и поднятой земли. Да к тому же сдобренной навозом. А помнишь, Катя: я, ещё пацаном, в войну и после, пахал поля?
– Помню, Афанасий.
И они посмотрели друг другу в глаза – просто, легко посмотрели, может быть, так, как происходит что-нибудь случайно, нечаянно, но, нередко, в радостной искромётности счастливых секунд жизни. И порадовало обоих то, что, кроме света друг в друге, они ничего постороннего, смущающего, а то и путающего чувства и разум не увидели.
Потом, расставшись, они поймут глубже, отрадно, что это был свет необыкновенный, возможно, чудодейственный. Это был свет долго- и многожданный, дарованный тому и другому всею прожитою жизнью их. Это был свет примирения, окончательно и деликатно-нежно, почти что незаметно повершённого. Это был свет прощения, без остатка, милосердного до слёз. Это был свет самой высокой на земле любви – духовной, но которой, может статься, кто-то из них, или даже оба они, ещё не был готов отдаться как дóлжно бы.
Воздух сломило и передёрнуло – внезапно из-за холма наскочил, даже вроде как ощерился своей изломистой, торчащей, ржавой, колючей проволокой по вразнобой покосившимся, трупно-серым столбам расстрельный полигон, именуемый Дачей лунного короля. Но само это место можно было бы назвать неприметным, даже сереньким, если бы не роскошество багульника по его холмам и впадинам. Здесь багуловые поляны лежали каким-то изумительным полотнищем неба – зеленцеватой синевой его и сиреневыми облаками. Больше всего багульника по могильным провалам многослойных и многорядных братских захоронений, которых не счесть.
Екатерина вся напряглась, всматриваясь за колючку: облака-заросли выстроились там ратью целой – взводами, ротами, полками, может быть, для броска, для атаки, во имя правды, справедливости и – победы. Ей представилось, что этому массивному, разрастающемуся цветочно-листиковому воинству вот-вот устремиться, вобрав в себя ещё чуток-другой соков земли, во все пределы и в небо своей хотя и вычеркнутой из жизни этой, но многотысячной мощью, возможно, доламывая недоломанное временем и людьми это страшное, но уже жалкое ограждение. Вырвутся цветки и листики из своего тайного, тихого, но жуткого мирка и вестниками раскатятся, разлетятся по всему белому свету и, непременно, поднимутся, воздушные, лёгонькие, к небесам. Но кому, однако, понять, глянув чаянно или нечаянно в высь, почему облака сегодня сиреневые?
Так почувствовала потрясённая, но и восхищённая Екатерина.
Глава 73
Афанасий велел Сане притормозить, завидев влачившегося по ту сторону колючки старика. Без ружья и без собаки он был, но в милицейском, хотя и поизношенном до ветхости, обмундировании; на сивой, заросшей голове – ломанная, но с кокардой форменная фуражка. Афанасий и Екатерина вышли из машины – дальше уже ехать не надо было: сосёнки с заветной могилкой – по соседству, рядом со свежевспаханной пашней.
– Здравствуйте, товарищ! – с бодрячковой покровительственностью поприветствовал старика Афанасий. – Мы, уважаемый, специалисты из сельхозотдела – замерим глубину вспашки, – правдоподобно пояснил он, зорко присматриваясь к старику: поверил тот или не поверил. – Вы, надо понимать, охранник?
Старик, похоже, с великой неохотой и в какой-то окостенелой тяжкости приподнял от земли глаза – в них ямой зияла мутная, скользкая пустота. Казалось, он был пьян или не в себе; но, может быть, – тяжело болен. Его лицо поразило Афанасия и Екатерину – выхуданное, зверовато ощеренное отвислой скулой, оно выглядело так же, как и обступившие полигон гнилые столбы, – трупно-серым.
– А-а-а: молодые, сильные, – проскрипел старик. – Хорошие у вас глаза – честные и чистые. У моего Фёдора, сына, тоже были такие. С фронта он не вернулся – в болотах под Ленинградом остался навечно. Спрашиваете, охранник ли я? Двадцать три годочка я с двумя напарниками тут, а кто такие мы – уж и сами не раскумекаем. Может, и охранники мы всё ещё. А может, и мертвецы уже. Ещё перед войной велено было нам с самого верху, – старик значительно потыкал в небо пальцем, – попеременке и круглосуточно ходить-бродить повдоль колючки и отпугивать честной люд, чтоб никто не совал сюда своего носа. Что ж, ходим, ковыляем, днём и ночью, в праздники и в будни, пока ноги мал-мало шевелятся. Мы служаки до мозга костей: сказано начальством то-то и то-то – отвечаем по уставу: есть. Козырнули и – шагом арш.
Старик замолчал – ему было трудно говорить, грудь потряхивало, шею вело как корчами; он был немощен и жалок. Однако глаза его загорелись остро и хищно – он пристально и цепко всматривался в Афанасия, на что-то насиливая свою явно шаткую, неустойчивую мысль.
Афанасий и Екатерина невольно переглянулись, очевидно в глазах друг друга вызнавая: я правильно понял то, что услышал из уст этого человека?
Несомненно, они, цепенея, одинаково поняли: старик и его напарники – из той обслуги Дачи лунного короля. Они – убийцы и изуверы и приставлены сюда, чтобы цепными псами дослужить и службу, вверенную начальством, и целую жизнь свою, дарованную судьбой.
Старик снова уткнулся глазами в землю, весь напружился до дрожи. Что-то в нём, в борьбе, возможно, с сомнениям, а может быть, со страхами, тяжко и вязко замешивалось, скручивалось, решалось.
Неожиданно он вскинулся пружинно всем своим чахлым, изломанным летами и немощами телом, казалось, вырываясь из каких-то невидимых, но ухватистых пут, и притаённым, но нетерпеливым взмахом руки поманил Афанасия в сторону:
– Слышь, сынок: дело до тебя имеется. Вижу, ты крепкий и бойкий. Помоги мне.
– Помочь? – строго и хмуро спросил не умевший скрывать своих истинных чувств Афанасий, однако отошёл за стариком вдоль ограждения на некоторое отдаление от Екатерины. – Говорите, что нужно, – был он неумолимо сух и неподступен.
Старик вынул из внутреннего кармана френча молоток, сдёрнул с головы милицейскую фуражку – Афанасий увидел по виску и маковке страшные шишковатые ссадины с запёкшейся струпьями кровью в волосах.
– Глянь сюда, сынок. Не первый раз бью, бью и бью себя по башке вот этим орудием, ан убить не могу.
Афанасий инстинктивно отшатнулся и даже огляделся с опасливостью:
– Кого… убить… не можете? – едва выговорил он.
Глаза старика тлели мутно, но горячечно. Он стал говорить торопливо, путанно, как в бреду:
– Себя. Себя, родимого. Могу, ясное дело, и удавкой воспользоваться – добрых суков везде полным-полно. Да мне надо чтоб – молотком. Чтоб – по башке. Да чтоб – закопали меня вон в том рву. Там дружок мой лежит, – Сеня Протерушкин. С детства мы с ним приятельствовали, на пару землю пахали, промышляли в тайге, советскую власть устанавливали и поднимали. Потом – я в НКВД. В спецроте служил. А он, колхозник, – попался. Чего-то где-то ляпнул во хмелю и – загремел. Сюда его привезли с партией таких же недотёп. Ты сынок, понимаешь, кто я такое есть? Вижу: понимаешь! Презираешь, верно? Что ж… что ж…
Афанасий, бледный, оглоушенный, окостенелый, со сдавленными зубами, молчал.
– Слышь, я не виноват. Я маленький человек. Мне нужно было кормить семью. Я служака. Я… я… С Сеней хочу лежать вместе. Я ему объясню. Он меня поймёт. Слышь, сынок, я тебе заплачу. Богато одарю, – жизнь проживёшь весело и вольготно. – Старик вынул из запазухи затасканный матерчатый свёрток: – У меня, глянь-кась, чего имеется – золото, чистейшее. Аж слиток цельный, с кило, или поболе даже. Ещё до войны его сварганил, а зачем – сам не пойму. Я не жадный. Я просто служака. На, на! Бери. Столкуемся. Один тишком приходи сюда хоть сегодня, хоть завтра, – когда сможешь. Я уже и могилку выкопал. Тебе и всего-то дел: шварк меня по голове сзади и – готово. Как Сеню когда-то. Только и хлопот останется – прикопаешь яму. Пойми, не могу я жить. Невмоготу уже мне. Край! Душа горит, жжёт нутро, заживо сгораю. В аду живу. Душа – мой ад. Ты пойми: я не тело моё хочу убить, а – душу. Душу! Чтобы избавиться от мук. Ты не первый, кого я попросил. Напарников просил, забулдыг местных задабривал водкой – кто посмеивается, кто у виска пальцем крутит. Не понимают меня. Сумасшедшим считают. – Старик отчаянно вскрикнул: – Эх, вижу: гневом твои глаза загораются! Что ж, если не тебе, так, один бес, кому-нибудь другому повершить моё дело. А если нет – так сук найдётся подходящий. Нет мне теперь пути ни к людям, ни к Богу. Последний раз прошу: спаси! – потянулся старик руками, чтобы ухватиться за Афанасия.