ектар жизни. Пришли в цех, там сумрачно, грохот, скрежет, бедлам, а – радостно, светло в душе. Он, захлихватски орудуя молотом, выказывал перед ней свою удаль и силушку. Она и сейчас готова воскликнуть, заявить на весь белый свет: как прекрасен её возлюбленный! Смотрите: богатырь, искусник! Потом рука в руку шли по бескрайней, изумительно красивой улице, и душа к душе льнула, и весь город заглядывался на них, любуясь их молодостью, красотой, статью. В магазин заглянули: «Буду, Катюша, откармливать тебя: больно уж тощáя ты». И брал, брал то, другое, третье, высыпая на прилавок шальные деньжищи. Екатерина раньше и помыслить не могла, что такие вкусности на земле водятся. Вышли к Ангаре и стояли перед ней, перед своей родной рекой, а над ними – ясное небо, впереди – распахнутые речные дали. Грезилось, жизни быть радостью, праздником, любовью вечной.
В общежитии сидели за одним столом, рядышком, плечом к плечу, женихом с невестой. И здесь на них заглядывались, любовались ими. Только и плохо было – та нескромно высокая и нескромно яркая рыженой, к тому же накрашенная девица путалась, сердила Екатерину. Теперь понятно, что понапрасну сердилась, потому что мысли и душа Афанасия были лишь только с ней, со своей Катей, Катенькой, Катюшей. Помнит и тешится: «Всё, Катенька, хорош: разгоняю компашку». «Пусть веселятся. Тебе жалко, что ли?» Понятно, лукавила тогда, немножко привередничала, счастливая, везучая. «Жалко! И тебя и себя жалко: маемся. Разве не прав?» – «Только о себе и думаешь. Несчастный эгоист». Как же было не поворчать, когда счастье уже твоё, и никуда ему не деться. «Да, эгоист. Но ты приехала ко мне, а не к ним. Выходит, праздник у меня, а не у них». – «У нас праздник». – «Правильно, правильно! А потому к чертям незваных гостей!»
И, как по волшебству, – вдвоём остались. Да и как же не волшебство случилось, если вмиг такая ватага молодёжи хоп – и улетучилась.
Но и другие слова, уже зарубинками лежащие на сердце, припомнились: «Не будет, говоришь, детей? Ну и ладно! После сессии на денёк-другой нагряну в Переяславку. Жди со сватами».
Улыбнулась Екатерина, разнеженная воспоминаниями, однако снова, чтобы, видимо, пресечь её радость, отнять надежду и мечту, – «Поклянись, поклянись!». И – нет Афанасия. Возможно, и он услышал голос матери и не посмел ослушаться, поступить вопреки родительской власти.
Глава 17
«Он должен быть счастливым».
«А – я?»
«А – что – я?»
– А ты полетишь к солнышку, доченька! – неожиданно услышала она хотя и хриповатый, но ласкающий шелест чьих-то слов, тихих-тихих, но явственных. Поняла – из далёкой-далёкой дали прилетели они, уже, может быть, и не голосом человеческим, а мелодией и отзвуком иных сфер.
Но кто же мог так сказать? Чей этот хриповатый голос? Голос мужской, и что-то в нём тотчас распозналось родное, но забываемое и такое летучее, как дым, – не удержать ни в себе, ни рядом.
Догадалась, вспомнила, шепнула:
– Папа.
– Папа, ты где? Ты не погиб на войне? Ты здесь? Отзовись. Помоги своей неразумной дочери.
Привиделось ярко и зримо: ещё очень маленькую, её подкидывал на руках отец и приговаривал, посмеивался:
– Хочешь к солнышку? Лети-и-и!
И – подкидывает. И – снова:
– Хочешь к солнышку? Лети-и-и!
И – выше, ещё выше подкидывает щупленькое тельце дочери.
А она:
– Я не к солнышку хочу, к тебе и к маме!
Он прижимал её к своей груди, тыкался усами в её губы:
– Ай ты вкусненькая моя доченька, ай ты розовенький мой цветочек!
«Да, папа, я полечу к солнышку. И мы когда-нибудь с тобой встретимся на небесных путях».
– Ах! – вскрикнула, потому что снова взлетела. Взлетела высоко-высоко, возможно, чтобы и в самом деле полететь и не вернуться в руки отца.
Но уже непонятно ей: та, маленькая, лёгонькая телом и душой, или нынешняя, взрослая, уже отягчённая жизнью и судьбой, взлетела к небу, к солнышку? Если взрослая – неужели папа смог подбросить её да ещё столь высоко?
Но где он сам?
Его нет. Его нет.
И снова наскочил зверем страх: если вверх взлетела – придётся ведь, коли не имеет крыльев, вниз падать, так? И действительно: она летит вниз, летит, несётся стремительно, с оглушающим воем ветра в ушах. О, ужас: рук, подкинувших и следом принимающих на земле рук, ни отцовских, ни чьих бы то ни было других, – нет. Над собой ещё чует пригревающее голову и спину солнце, а перед глазами – яма, пропасть, бездна. В грудь и в лицо дохнуло холодом и сыростью. Закричала:
– Папа!
– Мама!
Вздрогнула – проснулась. Жива, лежит в кровати, но в груди – клокот, стон, в ушах всё ещё гул. Страхом и отчаянием свинцово налито тело – не шелохнуться, будто пригвождена. Но в окно заглядывает добрым соседом солнце, на кухне мать с шумом передвигает по печной плите чугунок, пахнет сваренной в мундирах картошкой, простоквашей. Сестрёнка всунула свою мордочку в застрёху занавески:
– Ты чего, Кать? Зовёшь кого?
– Что, я кричала?
– Кричать не кричала, но мычала, – насмешливо сказала мать, тоже просовываясь лицом в закуток к дочери. – Снилось чего, что ли?
Екатерина смотрит на солнце, на мать, на сестрёнку, верит и не верит, что явь светла, что сама она жива и здорова, что дорогие её люди рядышком, а она с ними, что впереди – жизнь, а не могильный холод.
– Хороший был сон – папу видела.
Мать вмиг сникла, отошла к печке и клюкой без очевидной надобности стала тщательно шурудить в топке раскалённые уголья. Маленькая Мария присела на корточки возле матери, прижалась щекой к её спине.
– Чего хоть он делал-то, расскажи? – попросила мать, когда Екатерина оделась и вышла из своего закутка.
– К солнцу меня подкидывал, высоко-высоко, аж дыхание перехватывало. А я вопила, что не хочу к солнцу, а к нему и к тебе.
– О-хо-хо. Переживает и он за тебя, – значительно пояснила мать. Тяжело помолчала, прибавила: – Что ж, а нам жить-ковылять дальше. Давайте-ка, девки-припевки, позавтракаем да кто куда разбежимся. Нам, Катюша-горюша, с тобой на ферму топотать, а тебе Машка-букашка – в школу. Живё-о-ом! – протянула она бодренько, но неожиданно всхлипнула, ткнулась лицом в ладони.
Дочери повлажнели глазами, прильнули к матери. Гладили её в молчании, а она с силой притискивала их к себе, будто они могли тотчас покинуть её, бросить.
– Айда жить, девки, что ли. Горя нашего не выплачешь, не выгорюешь, как не плачь и не горюй, а жить-то надо. Надо, девки, ой, как надо!
«Надо жить, надо жить…» – отзвуками вторилось в душе Екатерины, когда она шла с матерью на ферму. Повсюду в этом раннем дымноватом предлетнем утре роилась жизнь – жизнь людей, жизнь животных, жизнь насекомых, жизнь растений, жизнь неба с землёй. Люди поторапливались по своим делам, хлопотали во дворах и на огородах, коровы и овцы сбивались в общее стадо, и оно брело из улицы в улицу на луговины и елани под правлением лихо свистевшего бичом пастуха. Уже трудились пчёлы, метались в розысках пока ещё малочисленных цветов, дымились прозеленями листиков и ростков деревья, по небу широко, ярко, в богатстве колеров и оттенков разливалась заря. День обещался быть тёплым и продолжительным. Смешанно, но духовито пахло разнообразной весенней смолью – листиков, хвои, «слёзок» стволов сосен – и навозом, который выносили переяславцы на огороды и поля. Ангара, призастеленная туманцем, пробивалась к людям всполохами бликов, возможно, говорила: «Смотрите, как я хороша!»
«Надо жить, надо жить…» – вглядывалась Екатерина в закраешек излуки Ангары, ловя глазами её лучистые приветы. И в душе понемножку отпускало, легчало, мало-помалу прояснивалось. Может быть, выходила из неё мгла дурмана, ночь.
На ферме в стойлах переминались заждавшиеся коровы, они с неудовольствием мычали. Бабы суетливо готовились к дойке, гремели подойниками. Мужики, пыхая дымком папирос и самокруток, с лопатами и вилами в хмурой неохотце брались за работу. Отовсюду – пересмешки, подначки, матюгальные словечки. Началась извечная, но привычная и будничная жизнь.
«Жить. Жить…» – послышалось Екатерине в струйках молока, которые ударились о дно сосуда, когда она принялась за дойку.
Глава 18
Вечером – школа, любимые предметы и учителя.
На истории внимала утянутому в мундир отставного пожарного, мальчиковато низенькому старичку Степану Илларионовичу, который, зачем-то приподнимаясь на цыпочки, говорил неспокойно шевелившемуся классу:
– Наш великий вождь и учитель товарищ Сталин, отбывая ссылку в глухой сибирской тайге, самозабвенно мечтал об Октябрьской социалистической революции, разрабатывал планы по её претворению в жизнь. Вокруг – звери, тайга, лихой народец. Морозы трещали, за перегородкой бормотала молитвы старуха-староверка, у которой наш великий вождь и учитель снимал угол. Ну, как можно было думать обо всём человечестве? А ведь думал!..
Некоторые ученики, насилу сдерживая и сбивая смех, кашляли, кхыкали, зажимали рот ладонью. А Екатерине сочувственно и сердобольно казалось, что этот махонький, ничтожный, вечно пьяненький и, похоже, выживающий из ума учитель подрастает и трезвеет на глазах – настолько, видимо, может человек изменяться, если во что-то поверит всем сердцем. Екатерине тоже хочется, вместе со Степаном Илларионовичем, всем сердцем верить, что великий вождь и учитель товарищ Сталин в суровой сибирской тайге, в окружении зверей и недобрых людей мечтал о революции, о счастье всего человечества. Он мечтал о счастье всего-всего человечества – как это прекрасно! А она, себялюбка, что? Она думает только о себе, о своём обывательском счастьице. Понимать надо: должно быть стыдно! А ещё комсомолка!
На литературе недавняя горожанка Мария Семёновна, молодая вдова с двумя малолетними детишками на руках, потерявшая на фронте мужа и вынужденная, чтобы как-то прокормиться, переселиться в деревню к родне, задыхаясь своим собственным восторгом, читала вслух из «Душечки».
«…Она останавливается и смотрит ему вслед не мигая, пока он не скрывается в подъезде гимназии. Ах, как она его любит! Из её прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда ещё раньше её душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней всё более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щёках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает – почему?..»