Отец и мать — страница 34 из 119

– Бумага имеется, что он герой?

– На руках нет, но мне её выпишут в Кудимовке, где он погиб. Сейчас же помчусь туда.

– Ладно. Завтра со справкой зайдите в райотдел НКВД. – И назвал мне кабинет и своё имя.

Ушли. Этот, хамоватый, фыркал и ощеривался озлённым псом. В окно подсмотрела: во дворе и на улице размахивал руками – должно, что-то доказывал напарнику. Но тот не отвечал, шёл твёрдо и стремительно, может статься, хотел побыстрее отвести от нашего дома этого злыдня.

Я шапку в охапку и бегом на большую дорогу – ловить попутку. К утру на десяти перекладных, наконец, добралась до родной моей таёжной Кудимовки, в сельсовете заскакиваю к Савве Кривоносову, бывшему нашему партизанскому командиру, а теперь председателю сельсовета.

– Так и так, – говорю, – Савва Петрович, муж мой пострадал, а меня с семьёй хотят выселить из дому. Выпиши, добрая душа, справку с гербовой печатью, что мой отец героически погиб за советскую власть.

– Погиб-то он погиб, конечно, но ведь кулаком был, – поразмыслив и порасспросив меня поподробнее о муже и всех обстоятельствах – я и ему врала, всей правды не говорила, – оттветствовал мне Савва.

– Если бы не мой отец, сидел бы ты сейчас здесь живёхоньким и здоровёхоньким?

– Оно, конечно, Евдокия, так, ежли по совести. Да времена-то нонче какие – сама видишь. Выпишу тебе бумагу, а начнут органы ковыряться, – и меня следом сгребут: мол, кулака превозносишь, падла.

– А ещё партизан, командир наш! Трус ты, вот кто ты! – не щажу я его, злю, можно сказать.

Но он мужик, Катя, простодушный, честный, совестливый. Вижу: неловко ему жутко, аж заёрзал на лавке. И чую: вот-вот душой откроется, а потому наступаю, тереблю:

– Повсюду с храмов кресты посбивали, устроили внутри склады да жилища, а в нашей Кудимовке хотя и закрыта церковка, да с крестом красуется. Значит, есть в тебе, Савва, что-то святое.

– Да не дави ты на совесть, не вывёртывай мою душу! Будет тебе справка, но знай: и вокруг меня уже вороньё вьётся, не сегодня, так завтра нагрянут.

Нацарапал он бумагу, хотя и полуграмотно, но искренно, по-человечьи сказал в ней о моём отце, что «и жись и именье своё отдал рабоче-крестьянской власти нашей родной». Печатью шлёпнул по бумаге, всунул её мне:

– Иди выручай своего благоверного. Может, и обо мне кто-нибудь похлопочет, ежли чего…

Не досказал, отмахнулся рукой, притворился хмурым да занятым.

Я поясно поклонилась ему, сказала:

– Христос тебя спаси, Саввушка.

– Да нужны ли мы Богу… такие-то? – спросил он.

– Нужны, – ответила я. – Потому как все мы Его дети.

– Все?

– Все.

– Гм, – отмахнул мне рукой: мол, уходи скорее.

Через полгода, раньше ли узнала я, что и Савву сграбастала лютующая нечисть. Жив ли он – неизвестно. Может быть, недалече от Платона моего Андреевича лежит.

Ну так вот, взяла я эту заветную бумагу и полетела назад. Воистину: не шла, не бежала, не ехала, а, наверное, летела на каких-то волшебных крыльях, потому что как оказалась в Иркутске, в нашем родном Глазковском предместье да в нужном кабинете райотдела – не помню, хоть убей. Передала бумагу тому отзывчивому милиционеру, а сама, ждучи ответа, вся горю палящим огнём. Прочитал он въедчиво, с прищуркой, сказал:

– Про то, что вашего мужа оправдали, вы нам соврали.

– Да, соврала, – сказала я. – Но что же мне оставалось делать? У меня на руках ребёнок.

– А вы знаете, чтó с ним? – после долгого молчания спросил он и неожиданно, как мальчик, отвёл глаза, не смог смотреть в мои.

Да, он конечно же уже знал, выяснил, чтó с Платоном Андреевичем.

– Мой муж скоро выйдет на свободу, – ответила я.

Он пристально, но коротко посмотрел на меня:

– Ладно, пусть будет так. Добьюсь, чтобы постановление о выселении отменили. Тем более что отзывы с места вашей работы, из школы, очень даже положительные. Что ж, идите. – И уже когда я вышла из кабинета, но ещё не закрыла дверь, он произнёс вполголоса: – Берегите обоих сыновей. Впереди большая чудесная жизнь и нам непременно надо до неё дожить. Мы построим коммунизм и в нём всем нам славно будет житься.

Знаешь, Катя, как-то так по-особенному сказал он «чудесная». Я оглянулась и увидела в его глазах блеск. Нет, конечно, он не плакал. Но что-то было, Катенька, в его глазах, что-то было такое, понимаешь, по-особенному трогательное: и по-детски наивное и светлое и одновременно по-стариковски печальное и тёмное. Мне его стало жалко. Как сына. Наверное, молодого человека ждала непростая судьба.

Старушка помолчала, неопределённо покачивая головой.

– Как бы нас не мучили и не казнили, а людей хороших всё одно не убывает на русской земле. Верь, Катенька, в людей, как бы тяжко тебе ни было.

Екатерина в бледной напряжённой улыбке сморгнула, не найдя ни одного настоящего слова, а произносить что-либо случайное не хотела или даже не смела.

– Но, как говорят, пришла беда – отворяй ворота. Пробегают, Катенька, дни, недели, минул уж месяц, а вестей от Саши, от старшего сына, нет. Раньше в неделю, в две письмецо получали, бывали и звонки из Ленинграда – отцу в Красные казармы, а тут – молчание полное. Затревожилась я. Не пострадал ли за отца? Ведь злыдни могли направить бумагу в Ленинград: проверьте-ка сынка врага народа. Те своей бесовской прытью проверили, арестовали, выбили какие-нибудь абсурдные показания и-и-и…

Женщина оборвалась, её лицо повело, но она, одолевая тяготу чувств, продолжила рассказ:

– Что делать? Звоню в институт, в приёмную ректора. Спрашиваю:

– Могу ли я узнать, что с моим сыном Александром Платоновичем Елистратовым? Письма исправно писал, звонил, а теперь почему-то тишина.

Слышу, там пошуршали бумагами, полистали чего-то, пошептались. Неожиданно – гудки. Боже, что такое?! Чует моё сердце: беда стряслась. Но понимаю с горечью и отчаянием: начну настырничать, выяснять – ведь куда следует сообщат, и снова возьмутся за нас, ещё живых.

День, два, неделю терпела. Но как же сердцу матери выдержать? Снова позвонила. Ответили скороговоркой и чуть не шёпотом:

– Прекратите звонить. Это в ваших интересах.

И снова – обрыв. А гудки сиплыми вздохами из глубокой ямы. Я осознала неумолимый ужас случившегося: Саши, моего сыночка, моей кровиночки, больше нет в живых. И его замучили и убили. Можно было, конечно, предположить, что осудили и отправили в лагеря. Но я-то видела, куда и как отправляют. И теперь уже столько лет прошло – ни весточки о нём. После войны я направляла запрос в официальные органы – молчание.

Но я, Катя, скоро со всеми моими родными встречусь, наперекор всем злыдням и преградам. Знаешь, обнимемся, поговорим, поплачем и, может быть, посмеёмся и – навсегда, навечно будем вместе. Скорей бы.

Глава 38

Екатерина взяла её руку и поцеловала.

Обе молчали и слушали вьюгу, упорно бившуюся в стены дома и ставни. Но сила остервенения ветра уже ослабла, непогода очевидно угасала, смирялась. В щёлку ставни стал просачиваться свет раннего утра, пока ещё тусклый и неверный. Екатерина остро и желанно почувствовала: ночи конец, впереди день и никакая ночь и непогода не могут быть вечными. Конечно же хотелось узнать, что случилось с Павлом, но она не смела расспрашивать. Ей показалось, что Евдокия Павловна, лежавшая с закрытыми глазами, задремала, и хотела было встать и уйти к себе, тем более через час-полтора нужно будет собираться на работу. Однако услышала:

– Я не сплю, Катя, я немножко передохнула. Мне уже не нужны силы по жизни, но они мне нужны сейчас, чтобы тебе досказать. Я должна досказать: чтобы ты знала и помнила. И если кому-нибудь когда-нибудь расскажешь – чтобы и они знали и помнили. Ты же хочешь узнать, что стряслось с Пашей? Слушай… пока я могу и хочу говорить.

Горевала я страшно: Саши нет! Нет. Саши не будет с нами, он не построит гидростанции и заводы, как мечтал в юности, потому и пошёл на инженера, не создаст семьи, не родит для меня внуков. Бывало, во время урока я неожиданно замолкала, опускалась на стул, но потом не помнила, что со мной было. А детишки после перебивали друг дружку и рассказывали мне: сидела, мол, как статуя, и глядела в одну точку.

– Стра-а-а-ш-ш-шно было! – говорили они.

Очнусь – вижу, не вижу, слышу, не слышу. Не осознаю, кто и что передо мной. Знаешь, Катя, если бы не Паша, я ушла бы из жизни легко и просто, не задумываясь: так было горько, до того невыносимо стало осознавать, что я всё ещё живу, а он – нет.

Приходила домой – Паша, родненький мой сыночек, дожидается меня. Значит, я должна шевелиться, жить. Ещё жить. Всё же жить.

И ему несладко жилось: в школе его дразнили «вражиной», «ублюдком шпионским». Он дрался с мальчишками. Насмерть дрался. Именно насмерть, а не чтобы победить, что-то доказать. Он был сильный, решительный, и расправлялся с обидчиками довольно легко, но в каком-то угаре, вроде как в состоянии бессознательности, безумия. Я видела: он ожесточался, становился беспощадным, неистовым. Иногда мог сказать мне:

– Все вокруг сволочи.

А любимым его словом стало – «ненавижу». Однажды спросил меня, а до-о-олго, знаешь, не осмеливался:

– Они и Сашу забили?

Он не сказал – «как скот», но я поняла. Не ответила, промолчала, погладила его по голове, поцеловала в темечко. И он больше не спрашивал.

Я чаще и чаще замечала за ним привычку, а она там зародилась, в расстрельной зоне: он, можно было подумать, без видимых причин вдруг сжимал зубы, аж челюсть дрожала, а кадык выпирало колом. И так со сжатыми подолгу молчал, не отзывался, если я обращалась к нему. Понимала: недетские мысли и чувства угнетали его. Привлекала к себе, гладила, но чувствовала, что он по-особенному, непривычно неподатлив становился – весь какой-то тугой, стянутый, точно бы пружина. Да, он рано повзрослел, годам к четырнадцати уже не был ребёнком, и внешне – мужичок, хмуристый.

После очередной стычки или драки меня вызывал директор школы, Иван Семёнович Недогайло, к слову, добрейший, интеллигентнейший человек. Корил своим тоненьким, вкрадчивым голоском старенького дьячка, да он, поговаривали, и был церковнослужителем до революции: