потом чтобы осветила путь свой к Престолу, не заплутала чтобы в кромешной тьме смерти земной. Как же хорошо, Евдокия Павловна, житься, если чуешь минутами – мало-помалу светлей становится в душе! Даль потихоньку развидняется, но за далью – новая даль. Манит, зовёт туда».
Шла в храм. И выше поднималась её душа, когда молилась вместе с прихожанами и священниками, когда внимала простоголосому, но певучему хоралу, когда вглядывалась в светлые даже в своей земной мерклости лики старинных икон, когда причащалась после исповеди, когда затем торопко шла домой – поскорее в затишье и защищённость своих стен – по улицам Иркутска и видела, казалось ей, только небо, только дали, а звуки, слышимые ею, были, хотелось ей так думать, звуками её души – потаёнными для всего мира, но чудесно явленными для неё ангельскими гласами отовсюду. Не хотела в эти высокие минуты видеть дома, людей, всю эту дольнюю жизнь, даже не хотелось слышать говоры прохожих, тарахтение автомобилей, трезвон трамваев и другие тысячи звуков большого города, «обыдёнщин» жизни, – говорила она в себе по-деревенски, по-переяславски. И хотелось как можно дольше оставаться в своём мире, в своём Божьем мире, хотя понимала и верила, что мир единый для всех, что он Божий равно для каждого.
Молилась, и молиться любила. Не в тягость ей было простаивать часами на коленях перед своим домашним иконостасом, всматриваясь в святые лики и ризы. Однако никогда не позволяла себе выказывать как бы то ни было заметно или тем более в броской зримости свою веру перед кем бы то ни было, даже в церкви. Она утвердилась: Бог и человек целостны и неделимы, а значит, не надо перед Ним играть, выслуживаться; Он знает даже твои мысли.
Поначалу в молитвах своих чаще просила у Господа единственно для себя: то любви земной, то ребёнка, то отвращения злобы людской, то ещё чего-нибудь такого по мелочи бытовой, хозяйственной, «бабской», уточняла для себя, или же – порождённое личными обидами, страхами, подозрениями. Однако со временем, врастаясь в дух веры, всё дальше отходила от желания заполучить чего бы то ни было лично для себя. А просила счастья, удачи, благолепия, вразумления, очищения от прегрешений или даже приобщения к вере для других, для ближних своих, для коллег, для соседей – для всех, кого могла обозревать и видеть зрением глаз и души. «Но как мне самой оберечь мою душу, сохранить её чистой и сокровенной?» – спрашивала у себя в нередкие минуты смутности, шаткости, ослабления сил души. Однако ответ знала, много раз слышала его и от исповедника своего: молиться, молиться надо, – и душа мало-помалу устроится, окрепнет, а то и, как великий дар, засияет. И – молилась, молилась; и в церкви, и в одиночестве дома перед иконами, и, случалось, минутами на людях в светском кругу, но тут – втихомолку, мысленно.
Так жила Екатерина душой, стараясь, по библейским словам, «хранить себя неосквернённой от мира». Но жизнь внешняя, и её, и окружающих, была конечно же иной. И жить, рассудком понимала она, нужно действительной, реальной жизнью, жизнью миллионов людей, жизнью страны, жизнью народа «да и планеты всей», – уточняла она для себя. И каждое буднее утро нужно идти на работу, и работать так, как оно требуется, как вызрелось и сплотилось в общей судьбе с миллионами других людей и ближайших – коллег и соседей. И она каждое утро шла на работу, и работала как все, и была, как ей удовлетворённо казалось, тоже «как все» – «и не лучше, и не хуже». Однако жизнь души, как не скрывай её от людей, всё же заявит о себе, точно растение, которому если предназначено зацвести, оно непременно зацветёт, раскроется цветом, если, конечно, условия благоприятны. Так и с Екатериной случалось, по большей части скрытной и напряжённой в общении, – порой вдруг являлся перед людьми обережённый ею и в молитвах, и тишине дома её глубинно внутренний, тайный цвет.
И с Лосевой выказался этот цвет, в истории с неудавшимся для Лосевой назначением желанной преемницы на должность заведующей библиотекой.
Лосева, уже решённо уходившая с должности на пенсию, сказала Екатерине:
– Хотя ты, любезнейшая Екатерина Николаевна, и упрямишься, не хочешь занять мой трон, но я твою кандидатуру всё равно предложу нашему вельможному начальству. Глядишь, оно тебя уломает, строптивицу этакую, а может статься, и припугнёт чем, – ласково-строго усмехнулась Лосева. Но тут же, очень серьёзно, но и очень душевно, примолвила: – Я не хочу абы кому передавать книги. Пойми, девочка моя: они – как люди, хорошие, очень, очень хорошие люди, с которыми можно поговорить по душам, поверять им свои тайны, и они – как не терзай их! – не выдадут тебя. Я вижу, что ты любишь книги, а другие так-сяк с ними обращаются… вертихвостки!
– Зачем вы столь категоричны, Елена Ивановна? У нас очень даже ответственные работницы.
– Хм, «очень даже»! Молчи, заступница! Знаю я их, всяких этих ответственных! Только языками на работе чесать и умеют, как торговки на базаре. Ай! вон как румянцем вспыхнула: душа-душенька тебе указывает, чтобы ты не лицемерила. – Помолчав в откровенном любовании прелестно раскрасневшейся девушкой, как бы с неохотой к примирению сказала: – Да, конечно, есть и дельные люди у нас в библиотеке, но мне-то надо передать в самые что ни на есть надёжные руки не людей, а книги. Книги! – указующе подняла она палец. – Человека, который бог весть зачем прибился в твою судьбу, не любишь, отталкиваешь от себя – он как-нибудь выцарапается, залижет обиды-раны, ведь мы, человеки, не надо забывать, из отряда млекопитающих тварей! Ну, ну! не супься, не шевели бровками: шутит старуха, ёрничает, да и пора, видно, ей уже из ума выжить. А вот книга, Екатеринушка моя драгоценная, попади она в нелюбящие, чёрствые руки, погибнет, заброшенная, сгинет в пыли и сырости. Книга, хотя даже и состарилась годами и обликом, всё одно – ребёнок вечный. Защиты и ухода требует. Поняла, чего я хочу?
У Екатерины получилось ненамеренно скупо мотнуть головой: это неожиданное упоминание о ребёнке шероховато скользнуло по её сердцу. «Господи, помилуй меня, грешную». Сказала с несоразмерной бодростью в голосе:
– Да, Елена Ивановна, я понимаю.
– Вот и славненько, вот и молодцом! – запотирала Лосева в удовольствии руками. Однако тут же насторожённо замерла и остро сощурилась: – А чего так побледнела, с лица спала? В секунду то краснеешь, то бледнеешь. Хм! – И, помолчав, с заговорщической веселинкой полушёпотом спросила: – Уж не беременная ли ты, голýба моя? Потому-то, видать, и отбрыкиваешься ногами и руками от должности. И как я, старая дура, не догадалась. Шепни-ка на ухо! Свадебка, поди, не за горами, а?
– Не беременная я, – без промедления, но вязко-тяжело, с каким-то неожиданным препятствием в горле выговорила Екатерина, не умея скрыть досады. – Позвольте я пойду: читатели ждут.
– Конечно, конечно, Екатерина Николаевна. Уж вы на меня, старуху, не обижайтесь, что полезла в душу без спроса.
– Я не обижаюсь. Читатели ждут.
– Да, да, читатели, – задумчиво и нежно смотрела заведующая вслед уходившей Екатерине, тоненькой, но напряжённо тугой станом, с косой толстой, которая крупными змеиными витками лежала на затылке и предплечье. – Молодая, красивая, умная. А душой почему-то хворая, как пожилая. Эх, слабая пошла молодёжь: всё чего-то раздумывает, томится.
Дома вечером Екатерина молилась перед своим маленьким иконостасом, но полно молитва не вызревала: нужные слова застревали в груди, а если и пробивались, то во фразах спутывались в разноречицу, в несподручный словесно-нитяной клубок. Душу свою ощущала тяжело пропитанной горечью. И снова, уже подзабываемый, всё тот же коварный вопрос вылез перед глазами души: как жить? «Какая я, оказывается, слабая. Но нередко думаю о себе, что то смогу, другое смогу. Но ничегошеньки я, баба мокроглазая, не смогу!»
– Господи, помилуй, – только и могла произнести с отчётливостью.
Вскоре Лосева ушла на пенсию и, как и сулилась, предложила в высоких инстанциях на своё место Екатерину. Для собеседования и согласования вопроса Екатерину вызвали в отраслевой отдел районного уровня. Не дослушав лестных слов о себе, которые начальница отдела с елейной важностью вычитывала из многостраничного представления Лосевой, отказалась простыми, тихими, но отчётливо прозвучавшими словами:
– Простите, не могу.
Начальница отдела медленно приподняла глаза от бумаги и длинно посмотрела на Екатерину глазами, которые перестали смаргивать.
– Э-э-э. То есть в каком смысле не можете? – И приопустила взгляд к животу Екатерины.
– Простите, не могу.
– То есть, надо понимать, на какое-то время не можете?
– Простите, я могу идти?
Женщина молча развели руками, немо, как рыба, пошевелила губами, всё не имея возможности сморгнуть.
Библиотека шушукалась, обсуждая поступок Екатерины. Однажды она за своей спиной услышала: «Странная». «Что ж, – подумала Екатерина, – странная, странница – однокоренные слова. Значит, корень жизни и судьбы моей такой».
Вызвали её и в партком отдела культуры. Какая-то маленькая, щупленькая, но с высоко взбитой хохлом причёской дама, сидевшая под массивными портретами Ленина и Сталина, с нетеатральной, а вполне органичной, строгостью спросила:
– Вы отказались от должности заведующей?
– Я.
– Вы беременная?
– Нет, я не беременная.
– Может, боговерная какая-нибудь?
– Нет, я не боговерная… какая-нибудь.
– С виду солидная, крепкая девка и, кажется, не глупая.
– Зачем вы грубите?
– Ах! извините. Свободна!
– До свидания.
– Нет уж, любезнейшая, свидания нам с тобой больше не надо. У партии и народа достаточно здравомыслящих людей.
– Прощайте.
– И прощать мы тебя не собираемся.
– Извините.
– А вот из вины, если созреешь, желаю тебе выбраться. Да поскорее. А то – скатишься, завязнешь в своём тёпленьком мещанском болотце.
На секунду-другую они встретились глазами, и обе не смогли выдержать этого хотя и не театрального, но серьёзного тона, – у каждой на губах распустилась, как цветок, улыбка.