Стоят мать и дочь в толчее людской, смотрят в дали, но каждая в свою сторону. Молчат. И от минуты к минуте, от секунды к секунде нагущается грусть в Екатерине. Не разреветься бы. Никогда раньше столь томительно и тяжело не расставалась с матерью. Тревожно было: что там, впереди, в грядущем дне? Сможет ли правильно поступить? Не устами ли матери подсказал бы Господь, если что не так задумано будет, если сердце обманется? Без мамы – никак, совсем никак!
– Слышь, Кать, чё скажу, – уже когда в репродукторе хрипатым скрежетком огласили о посадке в подкатившую передачу, заволновалась, завертелась, будто чего-то потеряла, Любовь Фёдоровна.
– Что, мама? – казалось, очнувшись, спросила дочь. – Да в вагон-то заходи скорее: без тебя ведь уедет.
– Не уедет! Успею заскочить на подножку: мы, Пасковы, сама знаешь, прыткие, как зайцы. Не хотела тебе, Катюша, сразу говорить: вижу, наше зыбкое бабье счастье к тебе на подходе, не охота взбаламучивать твоё сердечко, и вся Божья округа с Ангарой, глянь, – радуются. Уверена – за тебя. Да сказать-то всё одно надо: Поля, Полина Лукинична, Афанасьева матушка… померла. Царствие ей небесное. Уж недели, поди, две как схоронили, девять дён отметили чуть не всем селом: шибко народ уважал её. Да и по Афанасию в почёте она среди нас: все говорят – доброго сына взрастила наша Полина Лукинична с Ильёй Иванычем. Ну и Кузя, Кузьма, младшой-то, у них тоже добрый подрастает парнина. На товароведа-пищевика учится в Иркутске, говорят, намеревается директором магазина стать или даже мясокомбината. Вот счастья-то подвалит ветровскому роду: всякими деликатесьями по блату будут обеспечены под завязку…
– Умерла? – перебивая, переспросила зачем-то Екатерина, шепотком, не полным дыханием.
– О-хо-хо, померла наша Лукинична. А ведь жить бы ещё да жить. Померла-то вот отчего: тяжесть непомерную приподняла. Сундук, кованый, дореволюционный, а то и со времён царя Гороха, с Ильёй Иванычем надумали передвинуть. Илья-то Иваныч, помнишь, наверно, безрукий у неё, а сама она спиной да почками всюё жизнь маялась, бедненькая. Сдвинуть-то сдвинули, а потом нужно было через порожек приподнять и ещё продвинуть, в сенцы. Ну, Илья Иваныч одной рукой поднатужился – не пошло дело, несподручно было однорукому. Говорит: пойду за Петькой Савинковым. За ихним соседом то есть. А Полина Лукинична женщина, вишь, самостоятельная чересчур, как, впрочем, и все они, ветровские, таковские. Говорит: ай, давай вдвоём. Ну, что: продвинули, покряхтели, установили на новое место, а поутру-то она встать с постели не смогла. Охала, стонала, губы синюшными стали. До Усолья дотартали на колхозном газике – она, христовенькая, уж при смерти. До операционного стола не докатили – опочила. Чего-то, говорят, у неё внутрях оборвалось да в спине защемило, точно бы клещами. Силы, сказал врач, несоразмерила. Илья Иваныч теперь казнится: я, дурак старый, дозволил, нету мне прощения. Кажись, попивать стал. Не повредился бы умом. Уж как полюбовно жили, уж как жили – страсть.
Любовь Фёдоровна, прикусив губу, помолчала. Перетаптывалась, очевидно не осмеливаясь: сказать, не сказать?
Сказала:
– Слышь, доча, Афанасия видела на похоронах. С семейством прибыл. Жену Людмилой зовут. И первенца привезли, сынишку Юрика. Годика полтора ему, поди. Хорошенький такой, больше на мать смахивает – интеллигентненький весь, тощеватенький. Да тесть приехал. Этакий солидный, усатый мужчина, из партейных. Кажись, Катя, всё пробабахала, как Анка из пулемёта. Не знаю, надо было, не надо, – Богу, видать, судить.
Паровоз голосисто-требовательно протрубил – вагоны дрожко стронулись, колёсными парами заголосили. Обнялись мать и дочь, неловкими, слепыми тычками лобзали друг друга. Любовь Фёдоровна молоденькой девочкой заскочила на подножку. Екатерина хотя и шла за передачей, но не видела ясно ни матери, ни вагонов, ни всей округи. Но не слёзы застилали глаза – какой-то липковатый мутный туманец лёг на сознание, перегораживая зрение и мысли.
Домой на свою Глазковскую гору шла неторопливо, окольными – длинными – путями: редкостное для неё – не тянуло прийти домой, потому как там – опять никого, снова – одной, совсем одной, дотягивая вечер и ночь. Думала нежеланно, но не имея сил уклониться от этих мыслей – мыслей о нём: «Слава богу, жив-здоров. Жена. Славное имя – людям милая. Первенец, сынишка, Юрий. Георгий. Победоносец, кто знает. Бедная, бедная Полина Лукинична…»
Дома, не зажигая электричества, опустилась перед неразличимо тёмным киотом, впервые в вечерний час не освещённым до моления лампадкой:
– Господи, упокой душу рабы Божьей Полины. Не оставь Своими милостями сына её… – Она на секунду-другую смешалась: так ли нужно сказать? И сказала: – …раба Божьего Афанасия и семью его.
И уже в ночи, во вздроге проснувшись отчего-то: «А сказала мама про него, чтобы отрубить для меня прошлое».
– Отрубила, – шепнула в направлении не закрытого ставней, тоже, кажется, впервые, окна, за которым уже прореживалась знобко-синим рассветом эта мучительная, бесконечная, осенняя ночь.
Глава 57
Он – но тот, другой, – пришёл, как повелось уже, незадолго до закрытия библиотеки, сел за читательский стол и принялся смотреть на Екатерину, впервые не заказав и не принеся с собой литературу, конспектные тетрадки. Она тотчас притворилась, что не замечает его, что погружена в заполнение формуляров, отчётных бланков, однако в какой-то момент непроизвольно, уверенная, что и не думала этого совершать, оторвала глаза от бумаг и открыто посмотрела в его угол.
И глаза их – встретились.
И ей показалось – произошла вспышка, а комната осветилась искристо-каштаново-рыжим, по богатому цвету его пышных волос, сверканием. Оба не выдержали – улыбнулись. И улыбнулись враз, как по сговоренному, и даже одновременно, с лёгкой насмешливостью: мол, вот вы какая, мол, вот вы какой.
Он – подошёл.
Рассыпанные на плечи и лоб его необыкновенные вьющиеся каштаново-рыжие локоны продолжали, освещённые из окна, гореть костром. Екатерина смущена: он – красив, утончённо хорош собой, прелестен. И красоту с утончённостью она видит в нём всюду: в этих тонких белых детских пальцах, которые он в волнении потирает, в этих мягко-серых, обережённых густыми бархатистыми бровями глазах, которые так и приласкиваются, так и манят, в этом строго-прямом, каком-то классически скульптурном носе с розоватыми, пергаментно тонкими крылышками ноздрей, в этой слабой, незащищённо-подростковой шее, в этой не общего порядка одежде, возможно, излишне модной, однако не вычурной, гармонично облегающей весь его несколько женственный, расслабленный стан. На нём редко встречаемый, но входящий в моду короткий приталенный пиджачок с покатыми, а не взъёмными, как повсеместно принято, плечами, рубашка – нейлоновая. Неужели – нейлоновая? – присмотрелась Екатерина. Это же, понимает она, писк моды, показатель престижного положения человека, может быть, его какой-то избранности даже.
Она, желая смять в себе чувство очарованности, и внутренне, и слегка внешне прищурилась на Леонардо. «Наверно, какой-нибудь белоручка, маменькин сыночек», – подумала сердито, и не желала думать иначе. Ей захотелось сказать ему что-нибудь колкое, неприятное: а химической завивкой вы не увлекаетесь? а килт, шотландскую юбку, не носите случаем?
– Надеюсь, сегодня, Екатерина Николаевна, вы не сбежите через служебный вход.
– Надейтесь, – изо всех сил старалась она выдержать этот свой неестественно строгий, суховатый тон, однако голос её неумолимо потёк самой добрейшей улыбкой.
– Вчера с вами работала женщина – вы очень похожи на неё. Родственница?
– Мама. Что, мы похожи друг на друга своим замотанным видом?
«Кажется, я перед ним уже кокетничаю, напрашиваюсь на комплемент», – притворялась Екатерина, что нужно ещё и ещё вносить записи в формуляры.
– Что вы! Красотой. Красотой вы похожи, Екатерина Николаевна. А ваша коса! О ней можно поэмы писать.
– О-о, вы, я вижу, ещё тот дамский угодник.
– Я угодник перед всяческой красотой и грацией, – по-особенному произнёс он «всяческой», но не задиристо.
«Бесхарактерный, что ли?»
– В особенности, надо понимать, перед женской красотой и грацией?
– Напрасно вы меня поддеваете: я, поверьте, нелегкомысленный человек и по глупостям, к слову сказать, не обижаюсь. Я серьёзно отношусь к жизни. Хотите знать, чем я занимаюсь?
Екатерина промолчала, однако от своего серо-канцелярского навала формуляров, наконец, оторвала глаза.
– Я занимаюсь эстетикой, красотой жизни. Пишу кандидатскую диссертацию о художественном мире европейского Ренессанса.
«Как он не похож на него», – мелькнуло, но не развилось, подавленное волей.
– Эстетикой, красотой? Ренессанс? Интересно. Расскажите.
Они вместе вышли из библиотеки, беседуя о Ренессансе.
– Там – истинная красота. Там – истинный человек. Там и только там – истинное будущее человечества, – увлечённо и запальчиво говорил Леонардо.
– Ваш тёзка Леонардо да Винчи…
– А Микеланджело Буонарроти…
– О, божественный Рафаэль!.. – вплетались в воздушно-шелковистую ткань их разговора причудливые нити имён.
Две пожилые библиотечные работницы в окно смотрели им след:
– Неужто наша Катюша растаяла?
– Рядом с этаким жеребчиком и не растаять, Егоровна?
– Она ждёт высокой любви, а не жеребчика.
– Ага: жди в наше время у моря погоды! Такая высокая нагрянет любовь, что не дотянешься, как не тянись на цыпочках. Сколько война покосила мужиков, а те, что вернулись, калеки и пьяницы.
– Зачем же столь мрачно? Порядочных, вполне здоровых и вменяемых мужчин немало вокруг. И жизнь, знаешь ли, мало-помалу берёт своё…
Леонардо и Екатерина шли, сами не зная хорошенько, куда и зачем. Никто из них, когда сошли с крыльца библиотеки, не выбирал направление и путь.
– Флоренция…
– Капелла Брунеллески…