Отец и мать — страница 54 из 119

– Не сомневаюсь. И дай бог ей удачи.

– Удачу она сама себе смастерит, из чего угодно, хоть из глины, хоть из грязи. Таким людям ни Бога, ни чёрта не надо. Они верят исключительно в себя. И ещё в то, что все человеки, если хорошенько копнуть, оказываются низменными созданиями.

– Не суди, да не судим будешь. Лучше расскажи, пожалуйста, про маму. Чем она у вас занимается? И, кстати, почему ты говоришь «мамá» и «папá»? Что, твой род дворянских кровей? – невольно усмехнулась, не без желания поддеть, Екатерина. Однако тут же поправилась: – Хотя – вполне может быть. Я тебя, Лео, не обидела?

– Ну что ты, какие обиды могут быть! Наш папа не кровью, а душой самый настоящий дворянин. Помимо эпохи Возрождения, он ещё любит ту, дворянскую Россию, в которой немножко пожил до революции. Он говорит: «Мы потеряли Россию чести и совести и получили взамен некую территорию хама и лодыря. России без дворянства нет и быть не может». Вот такой он у нас максималист! А «папá» и «мамá» я с младенчества от него слышал и, как говорится, всосал с молоком матери.

«Но в наших душах, у кого зримо, у кого незримо, но живёт святая Русь, – подумала, но не произнесла вслух Екатерина. – “Дворянская” – от земли и преходящее, “святая” – от небес и на веки веков».

– Что тебе рассказать про мамá? У мамá почти что одно-единственное, но самое ответственное и, скажу тебе прямо, не лёгкое занятие: она любит нас. Какими бы мы ни были – любит. Любит злоязычницу нашу, как мы её иногда называем между собой, Снежную Королеву Маргариту, любит лентяя и, как говорит Маргарита, утописта меня, любит, и я даже сказал бы, обожает, точно молоденькая девочка, папá, нашего упрямца, нашего олимпийского громовержца, – это уже слова мамá. Работают, к слову, они всю жизнь рядышком, в соседних аудиториях районного Дома культуры. Она ведёт кружок вышивания, а он студию изобразительного искусства. Кажется, более нигде никогда не работали. Там, к слову, и познакомились. И она, знаешь, словно бы к нему приставлена. Приставлена самой судьбой, если хочешь, чтобы – оберегать, защищать его. Он в который раз вспылит перед начальством – а она потом просит, хлопочет за него, ходит по кабинетам, бывает, что унижается. А с начальством у него вечно какие-то нелады и недоразумения. У него своё понимание, как нужно художественно обучать детей, у начальников разных мастей, ясное дело, – своё. Он говорит им: «Кистью нужно не мазюкать, что попало, а – мечтать, возноситься душой и звать к высотам духа и мысли других людей». А они отвечают ему: «Вы отрываете детей от реальной жизни. Мечтать надо о благе народа, а не летать в облаках и размазюкивать мечты по холсту». Ни одна из сторон не уступает другой. Если бы не мамá, его давно уже выгнали бы с работы, и где он пристроился бы, такой непрактичный да ершистый, – неведомо. А в те времена, знаешь ли, ведь могли и к стенке поставить, в лучшем случае, отправить в места не столь отдалённые. Мамá – его ангел хранитель. Да и мы, если бы не она, уже давно друг с другом переругались бы. Она, если хочешь, как папин всемирный Разум, стоит над – над добром и злом, над счастьем и несчастьем, над любовью и ненавистью, над богатством и нищетой, над удачей и провалом, над умом и глупостью, над всем, над всем, что составляет жизнь отца, Маргариты и мою. А стоит над, чтобы – объединять, умиротворять, дать нам возможность остыть, одуматься, помириться и жить в любви. Она – мать, и настоящую мать, думаю, судьба и природа – а может, и сам Бог – всегда ставят хотя бы на чуть-чуть, но выше самой жизни, всех этих наших будней и бредней.

«Как и Матерь Божья стоит над Россией, над всем белым светом, и ближе к нам, чем даже Её Сын», – подумала Екатерина, снова всё ещё не решаясь высказаться вслух.

– Папá у нас, если можно так сказать, идеальный идеалист, и я, если честно, Катя, боюсь повторить его путь. Высокие идеалы завели его в тупик, пока, слава богу, в творческий. Он не стал художником, потому что сломался после неудач молодости. Куда бы и к кому бы он не ткнулся со своими этюдами и картинами, ему говорили: «Вы оторвались от жизни, оглянитесь вокруг и постарайтесь понять, чем живёт народ и страна». А если он бывал настырен, спорил, то говорили: «Послушайте, милейший, кому нужна ваша мазня?» А то и в шею гнали. Да, да, благо, что не посадили. И он стал писать одну картину, ты её видела. Она называется «Взываю!». Пишет уже лет пятнадцать, а может, и двадцать. Подойдёт к станку, чего-нибудь мазнёт, постоит, помнётся и – задёрнет шторку. Месяцами не подходит, издали уныло поглядывает, морщится. Но однажды ночью соскочил с постели, сбегал на кухню за ножом и воткнул в полотно. Только резать – мамá подбежала. Что там! – подлетела, подпорхнула в мгновение ока. И – прикоснулась к его руке. Не схватила, не отдёрнула её, а просто прикоснулась, как, наверное, опадающее к земле пёрышко. «Костя, оставь её для меня», – сказала она. Я заворожённо смотрел на них, – проснулся и выглянул на шум из детской. Мне было лет шесть или семь, не всё я тогда понял в поведении и папá, и мамá, а теперь вспоминаю… и хочется минутами… плакать. Но… но, Катя, не горькими слезами, а, знаешь, какими-нибудь такими необыкновенными, может быть, сладкими. Хотя – могут ли быть слёзы сладкими?

– Могут, – шепнула взволнованная Екатерина.

– Могут?

– Могут.

– Что их может родить такими?

Она помолчала, в неуверенности, в колебаниях, однако сказала твёрдо, хотя по-прежнему шепотком:

– Любовь. Благодарность.

– Да, да. Я так же думаю. Любовь. Благодарность. Какие слова!

Глава 65

Остановились на ангарском мосту, на котором, или рядом, обычно и прощались. С этой железобетонной, стальной верхотуры, всегда, во всякое время года представляется Екатерине, видно весь «белый свет» с его немерянными далями земли и жизни. А особенно сейчас, зимой, широко и глубоко видно – явственно проглядываются в промороженном до хрустального звона и сияния воздухе раздвинутые белые раздолья. Неподалёку в деревянных домах топятся печи, из труб валит богато-густой дым. Вечереет, солнце уже за гранью окоёма, и в домах зажигаются лампочки. За городом – нагущающиеся тенями холмы; там везде холод лютее, чем в городе, безлюдье, глухомань, даже по вдоль Транссиба.

Но совсем рядом, наверное, в километре, творится нечто совершенно невообразимое, уже немалое время, поражая, восхищая, но и зачастую настораживая Екатерину: в байкальской стороне живёт и дышит полной грудью одна из великих строек – Иркутская ГЭС, «первая, – как пишут в газетах, – в грандиозном каскаде, призванном навека покорить своенравную красавицу Ангару». Она, ещё далеко недостроенная, уже скалистым хребтом горбится растущей плотиной и машинным залом, дивя людей и, может быть, окрестные холмы и взгорья. Она сейчас пребывает в каком-то первородном, доисторическом исчадие дыма и пара: можно подумать, что не строят её, а она сама собой из глубин земли выходит, рождаясь этим ощетиненным, но величественным хребтом, кряжем. И на ней, и поблизости, и на вёрсты окрест какие-то небывалые для этих извечно тихих, безмятежных, только что не райских мест движения – беспрерывные, неустанные, и денные, и нощные. От неё круглосуточно катятся на город и дали тайги монотонные шумы, с какими-то порой лязгами и грохотами вселенскими. «ДАЁШЬ СТРОЙКУ КОММУНИЗМА!» – просматривается в мешанине разнообразных дымов и пара кумачёвый гигантский транспарант. А с многометровой стрелы громадного шагающего экскаватора, похожего какого-то ожившего мастодонта, бьёт-кричит в глаза и в сердце – «ВПЕРЁД, ТОВАРИЩИ, К КОММУНИЗМУ!». Стальными острыми пиками и мечами взблёскивают лучи электросварки, вонзаясь в небо, в холмы, в городские постройки. Опасно-рисково по-над котлованом по железной дороге в одну сторону, кажется, что в безумной торопливости, несётся на всех парах локомотив без вагонов, а в другую – натужно набирает хода нескончаемый состав с углём. И куда ни взгляни – движения, движения: верчение подъёмных кранов, махание стрелами с ковшами экскаваторов, грохотание транспортёров и бетономешалок, размеренные удары паровых молотов, забивающих шпунты, и просто-таки муравейное мельтешение людей, самосвалов, бульдозеров, тракторов, какой-то ещё техники. Столько всего индустриального, инженерного, грандиозного, неимоверного по своему воздействию на землю, реку, воздух и – чувства и душу человека.

Екатерину всякий раз, когда она оказывается где-нибудь вблизи, потрясает эта стройка: воистину, до чего же человек могуч! Какое-то время назад там ничего, совсем ничего не было, кроме диковатых скалистых берегов, необитаемых островков да чащоб тайги, тогда полной зверья. Теперь же – поразительно что такое творится! Великую реку зимой и летом сантиметр за сантиметром неустанно оковывают бетоном и металлом, и течь она будет так, как хотят люди, а не как заведено природой-матерью. И Екатерина спрашивает себя: что ещё человек может, на что посмеет дерзнуть? Страшно и подумать!

Екатерина сызбока взглянула на Леонардо. Увидела его посиневший на морозе нос, кляксовато залепленные куржаком ресницы, уже непроизвольно подрагивающие плечи, торчащую из воротника синевато-гусиной кожицы шею, бескровные, задубелые губы. Зачем-то нахмурилась.

Эх, комнатный сибиряк!

Сама она к морозам, к переменчивым сибирским погодам была не то чтобы нечутка, но, выросшая в деревне, в бытовом неуюте военных и послевоенных лет, когда, за неимением мужиков, женщины и дети каждое полено дров берегли, попусту печь не топили, привыкла ко всякому, мороз ли, жара ли, дождь ли, снег ли нагрянут.

«Терпи-скрипи, – сыздетства слышала она от матери и селян, – чего бы Господь не послал».

Леонардо, понимала она, из иной среды, он нежная, цветочная натура. Тревожно за него. Вся нынешняя жизнь, может быть, не открыто и не грубо, но как-то неуклонно, кажется, всё же против таких людей, как он и его отец. Но порой и грубо являет себя жизнь, напирает. В какой-то газетной передовице Екатерина прочитала, что «