Отец и мать — страница 58 из 119

».

Вздыхает, морщится:

«Не надо думать о нём. Давно сказала себе: что было, то было, – и быльём поросло».

Слушала колёса и сцепки, свист вихрей, жёстко обвивавших вагон, напряжённо вслушивалась во все малейшие звуки, вглядывалась через окно в тьму земли и неба, чтобы – как-нибудь, чтобы – непременно, чтобы – во что бы то ни стало перебить, смять, вытолкать куда-нибудь вон эти нежданные, но уже становящиеся назойливыми мысли и образы, чтобы – не дать чувствам воли, чтобы – не оступиться, чтобы – не отступить. Но с горечью понимает: да как же с душой своей сладить, если жила и живёт она по каким-то своим, малопонятным, но извечным и вечным, конечно же вечным, законам, и, похоже, вольна, как ветер!

Глава 72

Все дни пути Екатерина смотрела в окно, завлечённая, любознательная до азартности, до восторженности ребёнка. Всё ей в новинку: большие и все казавшиеся красивыми, необыкновенными города, равнинные великорусские раздолья. Реки и озёра были чарующе сини и ярки своим подтаявшим льдом. По сибирским и приуральским землям ещё снега, ещё метели, ещё реки в навалах снега, без приметных проталин, да и зиме со стужами и снегопадами ещё, по обыкновению, не раз вернуться, а здесь, за Уралом, в исторической Руси-России, изрядно вытаянная припекающим солнцем чёрная земля, на которой снéга удержалось всего-то бело-серыми простынками.

– Батюшки, сколько ж чернозёмицы тута! Вот где должна быть благодатная жизнь! – восклицала какая-то старушка-попутчица с натруженными шишкастыми на суставах руками, но с «блескучими», подумала Екатерина, глазами.

И леса здесь совсем другие – «не как у нас», судачат сибиряки в купе: хвойники вечнозелёные, стройные, корабельные редкостны, всё больше «корявистое», «мелкое» дерево, «береза-дереза», а потому лесные угодья «голыми» кажутся, «ободранными», «серенькими».

– В здешних краях размаха у лесов нету: только леску какому начаться – поле, огород или пастбище выползут, – добродушно ворчит «блескучая» старушка. – А деревеньки-то, гляньте, бедны-ы-ы да худы-ы-ы. Церковки повсюду заброшенные, ошарпанные сплошь, осыпаются, бедненькие. Ай-ай-ай! Сто лет никуды не ездила, думала: где-нить тама, в далях, лучше. Ан нет: лучше Сибири ничего, чую, нетучки! Сколько Господь даст жизни, столько боле никуды и не поеду.

– Верно, верно, бабушка, – поддакивали пассажиры, каждый принимаясь нахваливать свой край Сибири. – У нас и природа могучая, и жизнь крепкая. А тут!..

Если, приметила Екатерина, какая церковь получше выглядит, то непременно с вывеской: то – «Склад», то – «Клуб», то – «Контора», то – «Магазин», то – «Школа», и даже – «Баня» и – «М/Ж туалет». По большей части церкви без крестов, а то и без маковок.

– Обездоленные церковки-то наши, – прицокивала старушка, перебивая хвалебные речи попутчиков. – У нас, в Сибири, приличнее они: не упомню, чтоб без креста или без маковки была. В нашей Заозёровке, к примеру, хотя и вселили в храм клуб, да крест с маковкой чин чином оставили. А здешний люд чего навыкрутасил! Прости, Господи, согрешения наши, вольныя и невольныя.

Солидный, бровастый, беспрестанно и как-то ненасытно читающий газету за газетой мужчина нервозно, как человек, которого потревожили по пустяку, отозвался:

– Да посносили бы их к чертям собачьим, чтоб глаза не видели наши! А то как калеки торчат всюду. Если уж без Бога, товарищи, так без Бога и жить дальше надо. Сразу после войны, помните, почти что все калеки с улиц куда-то подевались? В одно-два-три места их стуркали эшелонами, чтоб остальным людям хотя бы малость веселее жилось, чтоб забыли горести и эту проклятую войну. И церкви надо похерить разом. Чего уж мутить самим себе мозги. Какую линию выбрали в семнадцатом, великой кровью отстояли её в сорок пятом, той линии и надо во всём придерживаться.

– Сказали тоже: «мутить мозги»! – засверкали искрами глаза старушки. – Душу народа мучают – вот оно что, уважаемый!

Мужчина не отозвался, снисходительно пожал плечами и закрылся с трескучим хрустом распахнутой газетой. И никто не отозвался; некоторые стали усиленно и шумно хлебать занесённый молодцеватым дядькой проводником чай. Да и сама старушка, нахохлившись и побледнев скулами, промолчала благоразумно и тоже взялась за стакан с чаем. Заговорили о погоде, о том о сём.

Хотя и не стали спорить, однако Екатерине понятно, что каждый держится за своё, не отступит ни на пядь. И у того, и у другого своя правда, – желанно вглядывалась она в окно и не желала никакого нарушения удивительно тихой тишины, наконец-то установившейся в её душе. Для неё сейчас одно и путеводное – скоро тот город, скоро встреча с ним!

Как фонарный свет в ночи, когда едешь в поезде, что-то высвечивает, неожиданно промелькнула посверком в голове строка:

И вечный бой.

Покой нам только снится…

«Как хорошо – Александр Блок! Как хорошо – Россия за окном, Русь наша святая и вечная! Как хорошо – дорога, люди, жизнь! Господи, помилуй мя, грешную!»

Глава 73

Город встретил её ранее незнакомым липко-тёплым туманом другого климата, нудной осенней моросью с непроглядного, сталисто-тяжёлого неба этого чужого края. Спросила на вокзальной площади у первого встречного, где музей атеизма, и куда в суетливой торопливости отмахнули ей рукой, туда и направилась пешком, хотя можно было автобусом или такси добраться. Шла, не чуя земли под ногами, не различая ясно ничего вокруг, вся объятая огнём волнения, ожидания, надежды. Всю дорогу в поезде мечталось: прийти к нему пешим ходом, как в давнишние времена ходили люди на богомолье, к святым угодникам, к мощам, преодолевая тяготы и вёрсты, и порой измученные, истощённые, но блаженные сердцем подходили к желанному месту, молились безотложно и в упоении, забывая об отдыхе, воде и пище. Уверена: не устать, не вымотаться сегодня, идя по асфальтированным улицам города, – всё же не в вёрстах её путь к нему, не по холоду и зною. Но сердце её уже хотело не только какого-то земного пути, но пути как восхождения к чему-то высшему, высокому, прекрасному. Идти, идти, всю жизнь идти. Вот сейчас пошла и – идти, идти. Идти, что бы ни было, как бы жизнь твоя не переменилась, какие бы преграды не воздвиглись, но – быть всегда по направлению к совершенству, к вере, к надежде, к любви. И это уже будет путь её души, ещё молодой, а потому, понимала она, не окрепшей достаточно и прочно. И этот путь своей души превратить, пока жива и силы есть, в путь по земле, вместе с людьми, вместе с любимыми книгами и образами, вместе с молитвами и мыслями, вместе со всем тем, что дорого для тебя стало, – так высоко поднялась её душа, когда она шла по улицам города.

Шла как во сне, и веря и не веря, что всё же решилась, что всё же добралась.

Перед музеем словно бы очнулась, наткнувшись взглядом на громоздко и остроугольно вздымавшуюся над дорогой кирпичную кладку, разноцветно – разноцветно, потому что лёд по северному боку ещё не растаял, – забрызганную собаками, кляксовато залепленную дорожной пылью и грязью: «РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА».

Сам музей – белый каменный храм, славный, кипенно сияющий и, почудилось Екатерине, освещающий всю улицу, но пленённо обложенный серыми однообразными многоэтажками новой эпохи. Как цветок лотоса, – ласково подумалось Екатерине. Не таясь крестилась и кланялась поясно.

В вестибюле стражей или, возможно, назиданием – увесистые гипсовые головы Ленина, Маркса и Энгельса. И снова, но по кумачу, чёрными аршинными, – «РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА».

У квёлой, скучающей по причине отсутствия посетителей смотрительницы спросила о нужном человеке. Им оказался дряхлый, высохший старичок, Поликарп Петрович, – хранитель запасников. Он в своей полуподвальной, как склеп, заваленной всевозможной стариной комнатке, напряжённо щурясь и весь немощно потряхиваясь, с трудом прочитал уже изрядно обветшавшую записку от Евдокии Павловны. Спросил тускло, без очевидного интереса, здорова ли она, его землячка, распятого белочехами отца которой – в секундном оживлении пояснил – он снял с дерева, закрыл ему глаза, осенил крестным знамением. Екатерина ответила, что Евдокия Павловна давно умерла. Поликарп Петрович неопределённо покачал головой. Помолчал с почти закрытыми глазами, сгорбленный, отрешённый, душой, возможно, уже далеко отсюда.

– И мой приспел черёд, – заговорил он, изредка и, видимо, неохотно приоткрывая глаза. – От нашего поколения мало кто уцелел: кого-то прикончили, кто-то не выдержал и до сроку ушёл в мир иной, а кто-то не вернулся с войны. А мне вот везло, долго везло. Может, потому, что тихонько сидел я запечным тараканом в этом подвале, никуда не совался. Правильно ли, неправильно ли жил – не мне судить. Есть высший суд, – уж не долго осталось. Но жил как умел. Хранил душу мою, молился, постился, – жизнь прямил, нередко на перекор всему, по моим родителям, царствие им небесное. А теперь – предел, край: до мая, должно, не дотяну, не вдохнуть мне аромата так любимой мною цветущей черёмухи – рак и годы меня изъели, едва ноги волочу. На моё место, хранителя, уже другого человека подобрали и не сегодня завтра меня попросят. И тебе, дева, удивительным образом подфартило: я ведь креплюсь из самых что ни на есть последних силёнок. Можно подумать, что кем-то внушено мне каким-то таинственным образом дождаться тебя, моей землячки, евдокиишкиной, как я понял из письма, любимицы, чтобы проводить к нему, чтобы молитвенно испросила ты требуемое тебе. Приедь, к слову сказать, ты сюда на два-три дня позже, – тот человек к мощам не допустил бы тебя. А стала бы ты ерепениться – сообщил бы куда следует. Он у нас идейный товарищ. Мощи называет хламом, иконы – мазульками, облачение священников – шмотьём. Впрочем, не суди, да не судим будешь. На то он и новый человек, чтоб по-новому, по-своему жить. Жить-не-тужить, – тяжело и в полвздоха чахлой грудью вздохнулось старику.