Отец и мать — страница 62 из 119

Понятно ему: повинен с головой, да что там! – подлец несомненный, как не крути, не морочь мозги себе и людям, что жил годами не по совести, а в притворстве, в хитрости, если, конечно, можно назвать хитростью, когда самого себя обманываешь. Если бы кто-нибудь более сильный, чем он, ударил чем и как угодно, хоть кувалдой по голове, тогда, когда Людмила словами казнила, – уверен, не упал бы, не повалился бы на колени, устоял бы и ответил бы, как надо, а перед сынишкой невмочь оказалось устроять ему, крепкому молодому мужчине, истому силачу. Как оказался на коленях – не помнилось хорошенько. Но отпечатлелось в сознании, словно бы раскалённым тавром кто прижёг: в глазах ребёнка увидел его чистую, ясную, святую душу. И что же выходит: предал её? Предал? И невидимый, но самый тяжкий для человека груз – совесть его повалил отца на колени, нравственно прижал к земле, сковал волю. Хотел жить рассудком, а совесть оказалась сильнее и хватче.

Как теперь жить?

Глава 6

Однажды повстречался в обкомовском коридоре с Иваном Николаевичем Смагиным, тестем, приятелем своим давним, желанным собеседником. Охотниками они оба были, ещё в поры бытности их заводчанами, «о том о сём покалякать», обсудить большие вопросы жизни. Давно не виделись, не общались, очевидно отдаляясь сердцами друг от друга. Когда, случалось, Людмила предлагала семьёй сходить к отцу в гости, Афанасий хмуро ссылался на занятость и даже на недомогания; и к себе Ивана Николаевича не зазывал, лишь изредка и, похоже, для приличия звонил. Догадывался: стыдно было бы посмотреть в глаза товарищу, дочь которого – твоя нелюбимая жена.

И вот сейчас, столкнувшись в этом бескрайнем и сумрачном казённом коридоре власти, оба зверовато насторожились. Глаза – приглядкой друг на друга, будто в дремучем лесу повстречались. Смагин, отметил Афанасий, сдал здорово, постарел, даже обветшал: вечно сутулый, ужатый, а теперь и вовсе походит на горбуна, сер и высосан суровым лицом, а теперь и вовсе «кощей». Даже его столь заметные и знаменитые усы, торчащие по обыкновению иголками, за что и окрестили его Ваней Ежом, вроде как сникли, заломились. Жалко человека. Понятно, страшно переживает за дочь и внука.

Да и живёт он долголетне один, всё один, в беспросветной одинокости и скрытности; когда-то прогнал неверную жену, и так и не сошёлся ни с кем. Дочь Людмилу любит беззаветно, хотя и по-мужичьи скупо и хмуро выказывает свои чувства. А о второй своей дочери, о Вере, уехавшей когда-то с матерью в другой, далёкий город, не вспоминает, не говорит ни с кем о ней, упрямо и уже давно, хотя поначалу дочь-подросток и отец переписывались, слали друг другу поздравительные открытки. Но когда до него дошли слухи, что Вера «выскочила» за какого-то «торгаша», а он вскоре проворовался и «сел», – перестал отвечать на её письма.

Людмила переписывалась с сестрой, побывала раз-другой у неё и матери, и как-то раз упрекнула отца за его нежелание общаться с родной дочерью. Иван Николаевич ответил:

– Что мама, что доча – одним миром мазаны. Пусть живут как знают. Ты при мне, внук при мне – куда больше радости?

И после о Вере они уже ни разу не говорили, а о прогнанной супруге, хотя и матери его детей, и подавно не поминалось.

И вот Афанасий и Иван Николаевич встретились. Афанасий, помявшись – подадут, не подадут ответно, – первым протянул руку, даже, ломая горделивость, с принаклоном получилось, с перекошенностью невольной улыбки на губах.

Хотя и рукопожались, но глаза отвели друг от друга.

О чём говорить, с чего начать?

Смагин, упираясь острой прищуркой в вышарканную, теряющуюся в глубинах коридора ковровую дорожку, неожиданно сказал:

– Сволочь Никита, Иудушка он: в своём докладишке донёс на самого. – И Иван Николаевич тряско и размашисто потыкал пальцем в потолок. – Самого, подлец, вознамерился повалить. На весь мир, прозападный лизоблюдишка, осрамил страну и партию.

– Уж сколько недель, Иван Николаевич, прошло после съезда, а вы не можете остыть и простить?

– Огнём горит душа моя! Ни в жизнь не прощу! Сталин был, есть и останется в веках святой личностью для всего прогрессивного человечества. Он – второй Ленин!

Вот, оказывается, чем живёт его душа, – и удивился, но и утешился немножко Афанасий: всё не надо о главном говорить, по крайней мере здесь и сейчас. И хотя речь о Хрущёве, однако сметливому Афанасию понятно, как день, что хотя и костит Иван Николаевич Первого, но на самом деле – его, Афанасия: Хрущёв, мол, предал идеалы миллионов людей, а он, Афанасий, – сына и жену.

Помнил Афанасий, как в конце февраля страну «перекорёживало», когда читала она, полагалось, «секретный», потому как в газетах было запрещено публиковать, доклад Никиты Сергеевича Хрущёва на ХХ съезде партии. До рук Афанасия и его райкома комсомола доклад дошёл из обкома партии недели через две, и вид его был жуток и жалок. Он представлял из себя клочковатые, замусленные, ветхие, похожие на древнюю рукопись, куски бумаги, к тому же зачиханные, заляпанные селёдкой, колбасой, салом, залитые и чаем и, возможно, водкой и вином. Потом, правда, вручили листки в более приличествуем обличье, даже в нескольких экземплярах и велели всех райкомовских ознакомить и обсудить на заседании «как следует».

– А как следует? – осторожно спросил Афанасий.

– Гх, вы, Афанасий Ильич, не мальчик, вижу. Должны и обязаны понимать, что линия партии радикально изменилась. Есть ещё вопросы? – И по масляному, но холодному лицу высокопоставленного собеседника скользнула улыбка какого-то скрытого торжества.

– Коммунизм, надеюсь, строим? – с чувством зловредности – так сам называл – упёрся Афанасий взглядом в глаза собеседника.

– Строим, строим, Афоня, – с менторской кислинкой усмехнулись ответно. – Только, знаешь ли, боюсь, стройматериалы не пришлось бы подвозить от соседей.

– Для нас, иркутян, из Монголии, что ли?

– Ага, скотские шкуры для яранг.

– Зачем завозить? Снега у нас завались: в сугробе дыру башкой пробили, пропихнулись в неё, поёрзали туды-сюды – иглу готово. А летом как-нибудь перекантуемся. По сараям и зимовьям.

– Ну-ну, шутник. Года три назад оба мы с тобой, Афанасий, уважаемый наш Ильич, схлопотали бы по полной, а теперь, видно, началась жизнь как в сказке: мели Емеля – твоя неделя. Что ж, действуй, комсомол!

Уже от двери, на её распахе, Афанасий неожиданно заявил, и сказалось как-то предельно твёрдо и сухо:

– Что бы ни было, а коммунизм, верю, мы построим.

Высокопоставленный партийный чин пристально и даже, кажется, прицельно взглянул в его глаза, не выдержал – снизил свои, промолчал и притворился занятым бумагами.

– …Трижды, да что там – великое множество раз, прав был Сталин, когда говорил: чем-де ближе к коммунизму, тем больше будет у нас врагов, – бурчал Иван Николаевич в ёжик своих усов.

Помолчал, колко прищуриваясь в глаза Афанасия:

– Ты сам-то осуждаешь Никитушку?

– Я-а-а? – протянул, как пропел, Афанасий.

– Ты, ты!

– Я-а-а…

– Эх, вы, младое поколение! – отмахнул рукой, точно шашкой, Иван Николаевич и поплёлся в полумглу этого бесприютного долгого коридора.

Внезапно остановился, туго обернулся головой:

– Ты… – начал он, но запнулся, побагровел тёмно. – Вы вот что, Афанасий…

Но снова замялся. И, наконец, с прочёркнутой, но неестественной строгостью выговорил:

– …Ильич. Афанасий Ильич. Сына… внука моего… это самое… не забывайте.

– Да вы что, Иван Николаевич! Да я…

Но Смагин не стал слушать. Вяло и коротко отмахнулся, нахохленным горбуном поплёлся своей дорогой.

Афанасий, давя зубы, смотрел хотя и в сторону Смагина, но в даль коридора, однако не видел ясно ни самого Смагина, ни конца коридора.

Глава 7

Этот разговор волной поднял в Афанасии чувства и мысли о Сталине, о том, кому он поклонялся, кого любил в юности, на кого равнялся в своей ранней молодости.

Но теперь, с нынешнего «разворотного» – помнил из какой-то газеты – февраля и даже раньше, не тотчас ли после его ошеломительной и невыносимой смерти, в нём зашевелилось, но изматывающе тяжело, вязко, очевидно, что с неохотой великой и противодейственной, сомнение: туда ли он вёл? то ли надо было всем нам?

Ярко, но и горестно помнился и умом и сердцем Афанасия Ветрова один жуткий день, поворотивший его мысли и чувства.

Однажды, в мае 53-го, в том чудесном солнцегревном мае, когда яростно набирались цвéта черёмухи, а подснежники и багульники уже рассыпались своим скромным и ласковым первоцветом по земле сибирской, Афанасия, в те поры секретаря райкома комсомола Иркутска, на несколько дней направили с комсомольским студенческим десантом на стройку, развернувшуюся сразу после окончания войны у реки Китой невдалеке от её впадения в Ангару. Нужно было «аврально-ударно», «с огоньком», так понапутствовали их в райкоме партии, подсобить на вспомогательных работах – заливке бетона, перетаскивании бруса и досок, «и всего такого прочего».

Сама строительная площадка – соцгородок (социалистический городок) и промзона (промышленная зона), которые несколько позднее стали повсеместно известны как город Ангарск и АНХК – Ангарский нефтехимический комбинат, была огромна, грандиозна, с размахом на другой десяток километров. Афанасий и его парни комсомольцы впервые здесь оказались – сидя на занозистых лавках в открытом кузове грузовика, лихо подпрыгивавшего на кочках разбитой гусеничной техникой дороги, ошалело озирались от самой Суховской.

– Фу ты, чёрт: во наворотили!

– Ну, братцы, страна даёт!..

Куда ни глянут – нескончаемо возводятся объекты: дома и цеха, мосты и виадуки, водонапорные башни и многометровые дымовыводящие трубы, тянущиеся выше и выше. Бульдозерами пробиваются в лесных чащобах и следом обустраиваются дороги, вбиваются железобетонные сваи, устанавливаются столбы, поднимаются растяжками мачты высоковольтных линий, монтируются провода и трансформаторные будки и невесть что ещё творится вокруг и всюду. Грохочет, дымит, рычит, скрипит, семафорит всяческая техника. Снуют туда-сюда, как муравьи, люди, облачённые в робы и кирзачи. Кумачовым ором отовсюду, чуть ли не с самого неба, величают и взывают плакаты и транспаранты: