Отец и мать — страница 70 из 119

И по-стариковски, даже как-то обречённо Афанасий итожил, злясь на себя: может быть, теперь именно так, «шиворот-навыворот» придётся коротать жизнь свою.

К оговоренному часу Людмила выходила из подъезда на улицу и, в сумрачном молчании и с уроненным взором, забирала или же, напротив, передавала сына. Афанасий старался не смотреть на Людмилу: отчего-то не хотел встретиться с ней глазами. Но, приметчивый, замечал: она поблекла вся, «схудала шибко», как говорят переяславцы. Нравившиеся ему с ласковой сероватой голубинкой и задорным блеском её глаза стали совсем серыми, тусклыми, «как камушки, выкаленные под солнцем». Редко при этих встречах супруги выговаривали друг другу более двух-трёх фраз, и голос её звучал чуждо, незнакомо, отдалённо. Врождённые пришипетывающие нотки раньше лились мелодично, нравились Афанасию, порой умиляли его.

– Не говоришь, Люда, а прямо-таки журчишь ручейком, – мог он ей когда-то сказать.

Теперь же речь её выходила срывами, толчками.

В её причёске по-прежнему – несомненная возвышенность изящества, искусства, вкуса, но и неизменная девичья скромность. Её белокурая головка, при любых обстоятельствах, – ухоженная предельно, завитая мелкими кудряшками, по веянию нынешней моды. Однако отныне, отметил Афанасий, – однообразно постоянная, будто бы раз и навсегда уложенная. Мол, нечего более о ней думать: зачем прихорашиваться, что-либо менять?

Не любительница вертеться перед зеркалом, моднящаяся от случая к случаю, раньше тем не менее по губам помадой мазнёт, по ресницам и бровям чёрным карандашиком махнёт, не забудет и о пудре, и о духах, и о популярной «мушке» на щёчке. Сейчас же на лице её – так и подумаешь, что печать, клеймо: тусклость, неотчётливость черт. Ни глаза, ни губы, ни брови, ни щёки, ни лоб – ничто не вздрогнет чувством, желанием понравиться, покрасоваться.

– По-видимому, нет никого, – хмуро предположил Афанасий.

А как-то раз, расставаясь с ней и сыном, подумал, что и она не живёт – мается.

«Оба мы горемыки. И сыну рядом с нами, такими, как расти, что из него получится?»

Жалко её.

Нет-нет да вспоминались из детства и юности слова отца, нередко произносимые им о матери:

– Жаль ты моя, Полюшка.

Знал Афанасий: любил отец мать, хорошими они были супругами, хотя мать, покрепче характером, главенствовала в семье. Но Илья Иванович почитал супругу, попусту не перечил ей. А отчего жалью называл её своею – только сейчас сын стал догадываться по-настоящему: потому, выходит, и любят, что жалеют. Видать, только тогда душа душой являет себя, когда жалеет. Разве не так? – рассуждал он сам с собой, удивляясь своим новым ощущениям и нежданным выводам.

Юрик, уводимый матерью за руку, настойчиво и отчаянно оборачивался, запинался, хныкал, свободной рукой несподручно, в неловком выверте плеча махал отцу. Наконец, дверь, снабжённая натянутой стальной пружиной, с зубовным щёлканьем захлопывалась за ними, и Афанасий оставался один. Один.

Стоял понуро, недвижно. Казалось, что он вконец заблудившийся, отчаявшийся найти правильную дорогу путник. Проходили мимо люди, люди, но он не чувствовал рядом с собой движение другой жизни. Даже не понимал, что проходившие – люди, что с ними можно общаться, что-то вместе совершать. Они все были для него одного ряда – они были чужими.

Минутами он ощущал себя замкнутым в тесном помещении, отгороженным от всего света, оставаясь один на один со своей душой. Стоял какое-то время переминаясь, вроде как не зная отчётливо: идти, не идти, а если всё же идти, то куда и зачем?

Сначала брёл в одну сторону, потом – в другую, потом – в какую-нибудь ещё, и в конце концов понимал, что продвигается бессмысленно, без цели, не домой. А куда – бог весть.

В сумерках, а временами и ближе к полуночи, Афанасий оказывался у своего дома на всегда празднично, даже несколько парадно украшенной и освещённой центральной улице – имени Ленина, и ему казалось, что он набрёл на чей-то чужой праздник жизни, и он здесь случайный, а то и нежеланный гость. Медленно-тягучим, стреноженным шагом взбирался по лестнице на третий этаж, продолжительно, в ослабленности руки ковырялся ключом в замке, – возможно, и не хотел открывать дверь. Не включая света ни в прихожей, ни в комнате, заваливался в одежде на диван, лежал и видел из раза в раз единственно и долго, до желанного провала в яму сна, – те глаза сына, невыносимо строгие и проницательные для его малого возраста, и – нынешние глаза Людмилы, очужевшие, без красок жизни и чувств. И сын и мать смотрели не осуждающе, без противления, но, однако, всегда – мимо своего отца и мужа, куда-то поверх его глаз и головы, будто теперь было важнее для них то, что находится где-то там дальше, дальше их мужа и отца. Ворочался, ждал сна, обвала своего цепкого, живучего сознания.

Но и сны не даровали ему ни радости, ни лёгкости, ни просвета. Утром с тяжёлой, но хлипкой, можно подумать, накачанной водой, головой вставал, чего-нибудь жевал на омертвело незапашистой кухне, уходил прочь из дома.

Только у себя в горкоме, в многолюдье и многоделье душа его встряхивалась, желанно запутывалась, заверчивалась и мало-помалу забывалась, немела. «Ощущение, что не чесал перед народом языком, а бутылку водки опустошил», – случалось, посмеивался над собой.

Однако дома – снова то же: один. Один, но всё не желал видеть рядом с собой чужих. Природно крепкий и упрямый, не желал и водки.

Глава 17

Уже с полтора года, затянутый в разнообразные движения партийно-комсомольской круговертью, Афанасий не бывал в Переяславке, лишь изредка с отцом и братом Кузьмой обменивался на праздники и отмечины открытками с обязательными, но куцыми строками приветствий и пожеланий. Дела службы и, был уверен и гордился, служения перемешивали его жизнь и чувства, и родные места его детства и юности вспоминались мельком, рваными кусочками. Возможно, так, как из мчащегося поезда видишь какие-нибудь земли и веси, в которые, чем-то глянувшиеся тебе, хочется попасть; да поезд уже далеко-далёко от них. Как там его Переяславка поживает? – бывает, задумается в истоме внезапной нежности и печали. К матери нужно сходить на могилку, отцу и брату пособить по хозяйству. Совсем отбился от родины, и душой и телом!

Но желанно блеснувшая мысль всё же пропадёт за окном скорого поезда под названием «Жизнь секретаря горкома комсомола Афанасия Ильича Ветрова».

Однако одним однообразным зимним субботним вечером, «протокольно» передав сына матери, уже привычно неторопливо и путанно шёл Афанасий домой, да оказался совсем в другой стороне – на междугородной автостанции. Услышал из репродуктора:

– Товарищи пассажиры, заканчивается посадка в автобус, следующий по маршруту «Иркутск – Черемхово». Просим прощение за задержку рейса. Она произошла по техническим причинам. Счастливого пути!

Бросок к кассе – билет куплен до сворота на Переяславку; а там, как обычно, – пешком до родного села. Только в автобусе охваченный переживанием и восторгом Афанасий осознал: как же круто развернуло его, какой неожиданный поступок он совершил! Но ему уже давно понятно – с разумом справишься, уговоришь, урезонивая самого себя, а с душой своей, бывает, совсем невмочь тягаться. Она где-то там, в глубинах твоей личности, потихоньку, молчком скапливает таинственные силы, а потом, порой самым внезапным, головокружительным образом, развернёт твою жизнь, а то и судьбу всю по какому-то своему усмотрению, причуде.

Всю дорогу Афанасий улыбался и думал: «Хорошо. Хорошо. Еду. Еду. Домой. К бате. К Кузьме. К маме на могилку. К моей Ангаре. Наконец-то! Надо же, до чего счастливо подгадалось: рейс задержался аж на два часа, а тут и я, беспутый человек, собственной персоной явился… не запылился! Легко поверить, что лично для меня, такого любимого и важного, и произошла задержка рейса. Чего доброго, в чудеса начну верить, в потустороннюю жизнь. Хорошо. Хорошо. Еду, еду, братцы!..»

Сердце то сожмётся, то раздвинется всё, – и больно, и сладостно было.

На подъезде к Переяславке, которая новогодней ёлкой лучилась и сияла в ночи электрическими огоньками, сердцу стало невмоготу узко и тесно в груди. Из автобуса, душного, прокуренного, весь в нетерпении и радости, просто выскочил, забрёл по колено в сугроб луговины. С глубинки горстью загрёб снега – ел его и растирал им жаркое лицо. Можно подумать, что не ехал на родину, а – бежал, бежал.

Когда шёл безлюдными, потёмочными улицами располагавшейся ко сну Переяславки, звонко хрустя накатом снега, цепные псы рвались под застрёхи ворот и заборов, брехали. Помнил некоторых собак, приветствовал их:

– Здорово живёшь, Рыжун! Эй, Смелый, земляка не признал, паршивец!..

И некоторые псы, казалось, признавали – замолкали, поскуливали.

В родном доме, только шагнул в горницу из сеней, ласково – и «далёко», «из детства» – пахнýло сушёным на русской печи хлебом – сухариками. Мать, домовитая, бережливая, любой оставшийся на столе кусочек на полку запечья клала, и отец, понятно, теперь то же самое делает. На какие-то секунды поверилось: сейчас покажется из родительской спаленки мать, разогнёт свою больную спину, всплеснёт руками и кинется к Афанасию на шею.

– Сыночка! – уже слышит его сердце.

В горнице, по своему давнишнему обыкновения, напрочь не умея сидеть без дела, чинил колхозную конскую сбрую отец, уже, однако, разоблачившийся для отхода ко сну. Босой, в несвежих кальсонах, в лежалой, заношенной до дыр ситцевой тельной рубахе, одной из последних когда-то сшитой ему супругой, взъерошенно-заросший, клочковато побритый. Обнялись, и сын как-то ново для себя ощутил пустоту левого рукава: отец, хотя и плечистый, рослый, показался ему тоненьким, мальчиковатым старичком.

Подумалось тягучей повинной мыслью: «Тяжко ему… без мамы».

Илья Иванович за эти последние полтора – два года, как проводил на вечный покой супругу, заметно приосел станом – стал несколько кособоко сутул, в коленях его немощно подрагивало и подламывалось. А ведь годами ещё совсем даже не старик, – печально отмечал Афанасий.