Отец и мать — страница 72 из 119

Помрачневшему Афанасий не хотел разговора о брате, он подумал, что отец, похоже, не столько гордится Кузьмой, сколько подзуживает и дразнит его, старшего брата, будто хочет сказать: «А ты, Афоня, то бишь Афанасий Ильич, чем разжился на своих комсомольских да партейных хлебах? Впроголодь держишь семью али как?»

Перебив отца, спросил о видах на урожай, о подготовке колхоза к посевной.

Отец не обиделся:

– Ты, Афона, я погляжу, прям-таки как наш парторг Селиванов Петька. Извиняюсь: Пётр Семёныч. Помнишь, Петьку-водовоза, парнишкой вечно соплями весь растекался и засыпал на бочке, пока подкатит с водой к конюховке? Ну, вот, сообщаю: после армии пришёл к нам Петром Семёнычем. Он, как ехать ему к отчёту в райком, пытает первого-встречного: скока дал, скока ишшо дашь? В особинку «ишшо» ему интересно. Про надорванные жилы человечьи не справляется. А между расспросами сидит-подрёмывает у себя в кабинетике, как в былые поры на бочке с водой, только что ноне слюней не пускает на волю. Кто шутейно стукнет в окно – вздрогнет, схватится за ручку и бумажку – строчит важную мыслю. Ну, ну, Афанасий, чего надул щёки да зарделся раком варёным? Уж и нельзя малёшко ругнуть партейных, что ли? Понимаем: все мы люди, все человеки, – хитро щурился отец. – У вас-то там, в городах, середь партейцев придурков рази нету?

Афанасий усмехнулся, покровительственно потрепал отца за плечо, но сказал грустно:

– Один, кто знает, не перед тобой ли.

Отец строго и пристально посмотрел на Афанасия:

– Поди, сын, перебрали мы с тобой: несём чёрте чего. Давай-кась, что ли, на боковую: утро вечера, что ни говори, мудренее.

– Что ж, давай. Может, к утру станем мудрее.

Улеглись спать. Илья Иванович уснул быстрым, здоровым сном натрудившегося за день человека, и его нос музыкально и тоненько посвистывал из-за занавески родительской спаленки. Афанасию же, расположившемуся в горнице за другой занавеской на своей юношеской кровати, мучительно не спалось. Кровать была широкой и длинной. Когда-то Илья Иванович смастерил её, как сказал жене, на вырост пацанам, и раньше оба брата, Кузьма и Афанасий, а до ухода на фронт и старший с ними, Николай, ласково именуемый в семье Коляшей, спали на ней вместе и довольно свободно. Однако сейчас Афанасию мнилось, что как-то стеснённо ему, неудобно в ней, что даже – поразительно – жмёт бока. Ворочался, вздыхал. Нудно и нежеланно думалось, что, видимо, вырос он из деревенской жизни, как – всё же усмехался – и из этой кровати. Но он верно и бережливо чувствовал, что именно здесь и сейчас его душа стала оживать, распрямляться, и в груди делалось просторнее, легче.

И, может быть, уже на пороге сна, светлячком света в потёмках избы, подумалось, что обязательно надо Юрика сюда возить.

Глава 19

Утро.

Воскресенье.

Тишина.

Пахнет парным молоком и смолой.

Отец, по привычке, встал ещё затемно, настрогал лучин, затопил печь, поставил чугунок свариться борща. Возможно, весёлое и бойкое перещёлкивание смолистых поленьев и разбудило Афанасия. На какую-то минуту ему показалось, что он – или в детстве, или в юности. Стóит раздвинуть занавеску – и через дверной проём горницы в глубине дома увидит он на кухне мать, хлопочущую с чугунками и сковородками у печи, увидит всеми любимого в семье, да и в целой Переяславке, молодцеватого брата Коляшу, неизменно по утрам упражняющегося с гирями, обнаружит у себя под боком просыпающегося в сладких потягах худосочного Кузю. И Афанасий в каком-то внезапном нетерпении широким махом раздвинул занавеску.

Увидел недвижно и ссутуленно сидящего возле открытой топки отца. Илья Иванович задумчиво смотрел на огонь; отблески живили и молодили его лицо.

– Батя.

– А? – вздрогнул Илья Иванович. В суетливой торопливости захлопнув топку и словно бы оправдываясь, пояснил: – Старые косточки захотелось погреть. Разомлел у тёплушка.

Сын молча смотрел на отца и хотелось ему сказать: «Душу ты грел, батя. А я свою возле тебя грею».

– Чего звал-то?

– Да я и сам не знаю. Сорвалось слово почему-то. Наверно, не поверилось, что я дома. Подумал: а вдруг появится и мама возле плиты. Или Коляша поиграет возле кровати гирями, пока мы с Кузей, как два суслика, дрыхнем.

Илья Иванович неестественно густо нахмурился, освободил грудь протяжным выдохом:

– Перекусим борщецом да – потопаем к ней.

– Ага.

– А до Коляши нам не добраться: неведомо в какой братской могиле лежит он в немерянном Диком поле. – И, несомненно, пожелал переменить разговор: – Выпей-кась парного молока. Соседка наша, бабка Кулёмиха, занесла кринку. Прознала, чертовка, что ты приехал. Говорит: «Афонюшку попои нашенским молочком. В лихую годину сколя добра от него знавали».

– Хорошие в Переяславке люди живут.

– Вся-а-а-ких хватает, – в однорукой отмашке пропел Илья Иванович.

Когда отец и сын шли Переяславкой к кладбищу, встречный колхозный люд радостно, но и робковато приветствовал сановитого, в немыслимом для деревни пальто с роскошным бобровым воротником Афанасия. Самые смелые мужики подойдут, руку пожмут, некоторые осведомятся, не без дерзинки и подковырки, да и с дыхом хмельного перегара:

– Скоро ль, Афанась Илич, коммунизму-то быть? Невтерпёж, вишь, как охота на дармовщинку пожить, на всём, как говорится, готовеньком.

Афанасий понимает мужиков, а потому не без великодушия отвечает, однако, посмеиваясь и покровительственно похлопывая человека по плечу:

– Нам бы, мужички, ночку продержаться, нам бы день простоять.

Но сам, размягчённный весь, сердцем полегчевший, говорит отцу, когда они снова остаются одни:

– Чего уж, батя: славные наши люди. Добро в человеке, говорила мама, за версту видать, а зло всегда таится, как змея. С такими, уверен, и коммунизм построим, и Америку, падлу, обгоним.

– Не надорвать бы дыхалку и пупок, пока в догонялки играемся, – ворчит Илья Иванович, но сыном перед мужиками он гордится.

После смерти жены сутулость стала одолевать его, но сейчас старина расправился весь, шагом подстраивается под широкий мах молодых сыновних ног: мол, смотрите, селяне, какие мы с сыном оба орлы.

По пути заглянули в родную Илье Ивановичу конюховку. Хотя и воскресенье, выходной день у старшего конюха, однако не мог он пройти мимо конного двора. Как и чувствовал – беспорядок обнаружился: дежурный конюх, молодой, но рано сморщившийся и пожелтевший от перепоев Иван Перетягин, блаженно развалившись на стожке сена, спал вусмерть пьяным. Ещё двое-трое его сотрапезников валялись по углам, сопели и храпели.

– Эх, поросята! Чтоб вам пусто было! – в великой досаде подпнул одного из них Илья Иванович.

Увидели лошади своего старшего конюха – зашаркали копытами в стойлах, запоматывали головами, потянули ноздрями воздух. Афанасий гладит коней по губам и гривам; хотя и расстроен зрелищем пьяных «разгильдяев», но рад за отца:

– Смотри, батя: лошади приветствуют тебя.

– Не задал, изверг, лошадям кормов! – кипит и мечет Илья Иванович. – И воды не разнёс по корытам. Животинка исстрадалась. Эй, ты, Ванька! А ещё фронтовик, Берлин брал! Стыдоба! – За грудки приподнял и тряхнул конюха: – Как твоё дежурство, так пьянки-гулянки. Вставай, кровопивец: корми и пои лошадей!

Перетягин приоткрыл осовелые, слипшиеся глазки, ответно хрюкнул, кажется, не без угрозы, но снова засопел сном блаженного.

Афанасий с отцом задали лошадям по доброй отсыпки овса, разнесли вёдрами на коромыслах воду, слегка прибрались в стойлах, натрусили на пол свежей соломы. Вспарились, раскраснелись; сразу на мороз нельзя выходить – присели на лавку.

Глава 20

Илья Иванович взволнованно сказал:

– Знаешь чего, Афанасий: много ноне треску в газетах, что-де на славу живёт-может советский народ, а-а – знаешь чего? Ведь спивается деревня. Спивается, мать её! Видать, война переломила-таки хребет народу.

– Переломила, думаешь? – тревожно всматривался в глаза отца сын.

– Переломила. – Помолчал, покусывая губу. – Переломила, видать. До войны, да и при царе тож, и в помине не бывало этакого безобразия. Размазывается человек, обличье теряет, о душе не думает.

– Отец, но только ли война ломала нас? Скольких мы сами за здорово живёшь уничтожили, сгноили в лагерях? – произнёслось Афанасием с трудном: губы его едва разжимались.

– Помалкивай, знай! – скоса глянул Илья Иванович на пьяных мужиков.

Посидели молча, смотрели на лошадей. Афанасий понимает: они – трудяги, ломовая сила деревни, изо дня в день тянут телеги и дровни с грузами, и в слякоть, и в зной, и в стужу у них работа, тягота. Но смотрите, хочется сказать Афанасию, сколько в них природной красоты, доброй могучести, какого-то человечьего благородства! К тому же они ухоженные, с нагулянными боками и даже с не так давно чёсаными гривами и хвостами. Афанасию легко догадаться: если бы не отец, чтó были бы все эти коняги? В рабочих поездках по другим колхозам и совхозам он нередко встречал доходяг, чудовищную униженность лошадиной природы. Конюхи крадут корма, подолгу не чистят в стойлах, хвосты и гривы бедных животных – точно ворох тряпья или прутьев; от конюхов несёт устойным перегаром. Афанасию бывало стыдно посмотреть в глаза коню, а конюху, тайком и брезгливо подцепив его за шкирку, он, случалось, цедил:

– Что ж ты, падла, творишь?

Лошади, всё чаще отрываясь от кормушек и корыт, поглядывали на Афанасия и Илью Ивановича. Очевидно, что люди и лошади друг другом интересовались, глазами и вздохами что-то говорили друг дружке.

Илья Иванович стеснённым какими-то нелёгкими чувствами голосом сказал:

– Умели бы говорить лошади. Эх, Афанасий, они нам, человекам, сукиным сынам, выдали б по первое число!

Сын непривычно для себя мягко и тихо возразил:

– Мы и сами, батя, можем и должны друг другу сказать да выдать. Так, как надо. А не понимает кто или дурачком прикидывается – по мордам ему съездить.

– Всем по мордам не съездишь, чтоб порядок повсюду навести. Припугнуть, конечно, припугнёшь, а то и застращаешь, да в душу-то человечью не допустят тебя. А там чего деется? У-у, страсть гольная!