Отец и мать — страница 73 из 119

Помолчал с уже накрепко закушенной губой, будто бы боялся, что сорвётся какое-нибудь лишнее слово.

И оно сорвалось, не сорвалось, но поговорить с сыном хотелось, открыться перед родным человеком своими заветными переживаниями и мыслями:

– Знаешь, Афанасий, – тихонько начал Илья Иванович, – чую, в какое-то беспутство, как в воронку на стремнине, затягивает нас. Сталин ушёл – и понесло людей по ухабам и рытвинам, сломя голову кинулись мы во все тяжкие. Не знаю, как там в городах у вас, а у нас в деревне чёй-то не туда жизня-житуха поколесила. Эх, чего уж: ошалел народ! Нету, к примеру, поблизости начальства – перекуры бесконечные, всякие выпивохивания, непотребства. Тьфу, столько срамоты вокруг! Возами денно и нощно тащут до сэбэ с колхозных подворий и полей. Заделалось нередким, что урожай на корню гноим, до снегов и морозов не можем убрать. А кто, казалось бы, мешает работать грамотно, по совести? – непонятно! Но если, с горем пополам, собрали, так зачастую чтоб сберечь – ума, вишь, недостача выходит, мать вашу! Паспортов, как знаешь, колхознику не дают, ан всё равно, правдами и неправдами, бегут люди из деревень, ищут местечко потеплее и посытнее, да чтоб, догадываюсь, работать было поменьше. У нас в Переяславке вскорости трудиться будет некому. Старики в деревне останутся да… кони…

– …с баранами, – усмехнулся Афанасий, мотнув головой на пьяных мужиков.

– А что, так и будет! Какие нонче работнички имеются, так во хмелю, как в дыму, прозябают. Примечаю: был-был приличным какой человек – глядь, обезобразился в год-два. Чего с человеком стряслось – не всегда и в толк возьмёшь. Вот пример тебе: Ваньку Овчинку помнишь, Любы Пасковой сожителя? У него ещё дочка Луша утопла на своей свадьбе вместе с женихом и гостями, а ещё ране бревном убило жёнку с младенцем на руках. Ну, понятно: злосчастье, хлебнул мужик мурцовки через край, к тому же с войны в тяжких ранениях вернулся. Но жизнь мало-помалу всё же стала налаживаться: с Любой они сошлись, дóбро жили, дом содержали в порядке, в колхозе – оба в передовиках, он при мне в конюховке трудился. Глядели на них люди – радовались: и бедовым-де счастье подваливает. Люба-то баба строгая, никаких вольностей ни себе, ни Ваньке не позволяла. Мало-мало, правда, поругивались, однако ж и замирялись скорёхонько. К тому же Люба бабёнка не старая была: когда с Ванькой сошлась, ей и ему ещё, кажись, пятидесяти не стукнуло. Знаешь, могли бы ведь и родить совместного ребёночка. На утеху и отраду обоим и нам, односельчанам. А что, сорокалетки – ещё те бабы! Да, вишь, как оно разрулилось: Ванька приохотился к зелёному змию. Поначалу втихаря попивал, таился от Любы по баням и зимовьям. Она, если прознавала, побивала его крепко. Я сам видел, как за волосья таскивала мужичкá. Он ши-и-бко её боялся. Да потом связался с такими же выпивохами, всякими лоботрясами, осмелел в компашке и давай руку поднимать на Любу. Она, разобидевшись, то уйдёт от него в свой дом, то вернётся. Как-то раз сказала мне: «Ежли вчистую брошу Ваньку – сгинуть ему в неделю-другую». Да-а, спасала его, тянула к свету жизни. Эх, настоящая она баба: и сильная, и умная, но при всё при том и скромница, и труженица, и красавица! Да сам ведь знаешь пасковскую породу. Всё при ней… ан только счастья, заразы, не подвалило бабёночке. Ну так вот, пил Овчинка в последние месяцы страшно, ни Любы, ни начальства не боялся уже, матюгами их крыл. А нонешним сентябрём к нему карачун подкрался, – говоря по-учёному: крякнул мужик. Утречком, рассказывала Люба, после вечерней попойки с собутыльниками, выбрел на крыльцо, глянул на небо, сказал: «Господи, помилуй…» и – грохнулся оземь. Люба – к нему, а он уже – далеко-далёко. Ну, чин чинарём схоронила, костюм ему справила в Усолье, обувка – аж хромовые сапоги, даже при галстуке был. Ох, беда, беда! Войны нет, казалось бы, радуйся, человек, живи в благость себе и близким. Ан нет: корёжит нас, душу наизнанку выворачивает. Чего ждать, чего ждать?

Встревоженный, подошёл, словно за поддержкой, к стойлам. Кони потянулись к нему, захрапели, запотряхивали гривами, а один из них, юный жеребчик, исхитрился положить ему на плечо голову и даже, кажется, лизнул, как собака, ухо. Илья Иванович приобнял его:

– Родные вы мои, – шепнул. – Лучше людей понимаете жизнь.

Снова подсел к сыну, в волнении стал говорить, очевидно желая выговориться:

– Выходит, Афанасий, и мне следует спиться: чего уж, инвалид инвалидом, сына на фронте потерял, жену схоронил до времени, – ведь прожила-то она пятьдесят годков с лишком, жить бы да жить ещё. Сто резонов, чтобы заливать печали-беды мои горькой, в дурмане прозябать. Ну ладно, Овчинка всё же пожил на свете белом, можа, и надорвал душу. А вот, послушай-ка, Афанасий, молодняк-то наш, комсомолия, которой ты нынче заправляешь у себя в городе, чего отчибучивает. На посиделки соберутся в клубе или ещё где, нет, чтобы поплясать, повеселиться, в фанты, как в мою и матери молодость водилось, поиграть, подурачиться по-молодому, а то и ко всяким культурностям приобщиться, ан дудки вам! Они чего удумали, черти? Какие-то лихие людишки с ангарского химкомбината спиртовой заразой по деревням приторговывают. Денатуратом зовётся она. Копейки стоит, потому народ охотно и помногу скупает или обменивает на ворованную в колхозе пшеницу. Брагу ставить или самогон гнать – вишь ты: дороже. Наши комсомольцы пару десятков мешков уволокут из амбара и разом по паре фляг закупят. И – пошло-поехало у них веселие. Полнёхонькими стаканáми и кружками жрут. Окосеют – передерутся, переблюются, обгадятся, под заборы свалятся. Тьфу, срамота! На нонешних ноябрьских отмечинах один пацан… тощёй такой, доходяга, одним словом… пацан Гришки Солодкова, механизатора из второй бригады. Ну так вот, всех растолкал и первым хватил из только что открытой фляги. Отдышался, сказал: «Хороша!», потянулся было ещё зачерпнуть кружкой, да вдруг пена хлынула ртом. Подёргался, похрипел на глазах у всех и – окочурился. Кто-то сказал: «Робя, выливаем из фляги на землю, иначе уголовку пришьют!» Но трое из них, тоже молокососов, заявили: «Чё добру пропадать, пшеницей ведь уплачено. Эх, помирать – так с музыкой!» И – хватили по стаканý из той фляги. Не сразу, но тоже скорёжило их, повалились, дуроломы, на землю, пеной кровавой рыгали. Но покрепче оказались солодковского пацана – откачали их, керосину им – ничего другого под рукой не случилось – в пасти влили, чтобы выблевались до самого не хочу. Торопко в Усолье утартали, там кишки им промыли, но мозгой они, кажись, сбрендились под метёлку: заговариваться стали, на ровном месте запинаться. Первостатейными старичками, одним словом, заделались. Милиция из района прикатывала, аж три фляги этой отравы отыскала в закромах, ещё нераспочатыми были. Ведь чего могло случиться-то? Ай-ай-ай: весь молодняк наш колхозный мог бы травануться и передохнуть! Вот так, Афанасий, наша доблестная комсомолия ударно отдыхает. А у вас в городах как молодёжь? Пьёт?

Афанасий мрачно промолчал.

– Слышь, пьёт или чего? Молчи-и-ишь. Выходит, что и у вас дела-делишки не ухты какие. Э-хе-хе, людиё, людиё мы недочеловечье.

Афанасий спросил, избегая глаз отца:

– Как тётя Люба поживает?

– Да как ей, горемыке, поживать, ежели жизнь её сплошное мытарство? Сам знаешь, мужик ейный, Колька, с фронта не вернулся, одна кожилилась поднимаючи девчонок, вдобавок вот – Ваньку схоронила. А тут, под Новый год, распрекрасная наша Машка… младшую дочку еёную не позабыл?.. чего отчибучила: утартала с каким-то залётным шоферюгой. С черемховского разреза он, оттянул срок за убивство, чё ли. Сказывают, утартали куда-то на северá, завербовались. Там всех принимают: стройка на стройке да стройкой погоняет, заключённых-то ноне меньше стало, – кому, скажи, работáть? А мальчонку, два ли, три ли ему годика… прижила его, к слову, с Сенькой, сыном Феди Потайкина… Сенька-то из армии вернулся, да нонешними осенями куда-то упёрся… Ну так чего она, раскрасавица наша писаная, отчибучила? Бросила мальчонку на мать. Бросила, и вся недолга. Укатила и даж не простилась, даж вещей не взяла. Во курва! Сказывают, ночью посигналили Машке, она от матери украдкой выскочила на улицу, чуть ли не в ночнушке, запрыгнула в кабину – и была такова. И уж долгонько ни весточки от неё. Хм, нужён ей, вертихвостке, мальчонка, как ячмень на глазу. А зовут его, слышь, Колянькой. В честь деда, сгибшего за родину. Так-то оно по-человечьи, потому как жизни скончания не можно допустить. Никак не можно.

Отец помолчал, прищуркой глянул на сына, угрюмо смотревшего в замусоренный и избитый копытами пол, спросил вкрадчиво:

– Ты там в городе видишься, поди, с Екатериной, – как она? Хотя бы у неё порядком жизнь шла: всё бы радость для Любы к старости.

– Не знаю. Не видимся. У каждого, батя, своя жизнь.

Афанасий порывисто встал и спешно вышел на улицу. После спёртого воздуха конюшни, показалось, что крепкий морозный дух хлёстко шибанул по лицу. Голова закружилась; в ней гулко, точно бы где-то вдалеке, отстукивало:

– Катя, Катя…

Хлебал густой, как кисель, студёный воздух, всматривался в укутанную снегами-мехами Ангару, на взгорья правого берега, облаками стоящие по-над рекой. Далеко-далеко видно. Вольные родные просторы, – наконец-то он к ним вернулся. Поискал глазами пастушье зимовье, в котором давным-давно, мнилось, что десятилетия назад, миловался с Екатериной, – нет избушки; наверное, пацаны по шалости спалили. Покачал головой: и жизни той уже никак не вернуть, хотя бы даже, наверное, смог бы каким-то чудом утроить силы своего упористого характера. Видно, что имеешь, тем и живи.

Отец вышел не сразу – ещё подсыпал в кормушки овса, пожурил норовистого жеребца Струнчика, что тот копытом втихую прошаркивает доску в соседнее стойло, в котором на днях поселилась пестрогривая красавица кобыла Яблонька.

Похлопал сына по спине:

– Коросту сколупнул у тебя с души? Уж не обессудь, сын. Вишь оно чего: переживаю я за Катюшку. Славная дивчина.

Сын поприжал отца к своему боку: