Сами Трифон Петрович, плечистый, моложавый, немногословный бригадир полеводов, и Вера Владимировна, яркая своим свежим молочно-белым, с каким-то девичьим несходящим румянцем лицом, которое было словно бы отблеском её работы дояркой, сидели в этой горнице за праздничным столом, напротив Афанасия, чинно беседовали с Ильёй Ивановичем о видах на урожай, скромно пили и скромно закусывали. Афанасий присматривался к ним – они ему нравились.
Подходили ещё люди, прознав о приезде своего важного земляка – «самого» Афанасия Ильича Ветрова, которым и гордились, но которого и слегка побаивались.
– Что ни говорите, – судачили между собой переяславцы, – а высокого полёту человек, не чета нам, лапотникам колхозным.
Каждому вошедшему в дом, и с приглашением, и без приглашения, нашлось место за столом. Афанасия радовало, что дом брата открыт для людей. Усевшись, они, как дети, глазели на именитого гостя. Тот подмигивал им, заговаривал, и они после второй-третьей рюмки уже лезли к нему обниматься и откровенничать. А старик Щучкин, сродственник ветровский, известный далеко за Переяславкой хохмач и балагур, уже после первой рюмки стал нацеливаться глазом и даже рукой, чтобы ухватить Афанасия за ухо, приговаривая:
– Помнишь, Афонька, я тебе, мальцу, должон был ухи надрать? Ты в моём малиннике с пацанвой прошурудил так, что почитай с половину кустов сгубил, ягоду почём зря помял. Сбёгли вы тады от меня, пострелы. Но, как изречено встарь, от сумы и от тюрьмы, то бишь от наказания, не зарекайся, человече! – И, притопнув, скомандовал: – А ну-кась давай сюды ухо!
Супруга его, пышная Матрёна Васильевна, потея и краснея от великого стыда, шикала на него, тянула за полу френча, чтобы, наконец-то, присел старик, угомонился. Но Василия Матвеича уже было не унять простыми мерами. Свою настырную благоверную он решительно и героически присёк:
– Брысь, женщина!
А Афанасию, как на параде, скомандовал:
– Ну, выставляй, власть, ухо!
Трясшийся в безудержном смехе Афанасий перестал увёртываться и покорно, по-серьёзному – почти что на отсечение, склонил голову. Щучкин потрепал его за ухо и важно заявил:
– Ну-у, братцы, и ухо у него: толстое, салом заросло, быдто у кабана! А я всё думкал доселе: отчего высокое начальство не слышит нас со своих верхов? А оно вона чего, язви его в душу!
– Да сядь ты, дурень стоеросовый! Заткнись, балабол! – в конце концов совладала со своим мужем Матрёна Васильевна: она навалилась на его мальчиковатое щуплое тельце и только что не вдавила его всего, придушенного, под самый стол. – Афанасий, ты его, дурочкá деревенского, не слушай: из ума уже выжил мой старик.
– Чаво?! – возопил откуда-то из-за жениной юбки Щучкин. – Молчать, женщина! Кузьма, наливай! Хочу выпить за нашу родную советскую власть, за нашу светлую колхозную жисть!..
Но старикова речь оборвалась, потому что многоопытная Матрёна изловчилась так, что ещё крепче, плотнее прижала боком своего не на шутку разбуянившегося супруга. И тот, уже не имея никаких сил вырваться, но и не желая уступать, неожиданно выпалил, но овечьим блеющим голоском:
Сапоги сшил из рубашки,
А рубашку из сапог,
Дом поставил из опилок,
Вышел славненький домок!
Матрёна прихлопнула старику рот рукой. А Пётр Свайкин, сосед Кузьмы, задорно растянул меха гармони и подхватил почин Щучкина, окончательно, но всё же небезвозвратно, утонувшего в волнах широкой юбки своей жены:
Между небом и землёй
Поросёнок вился
И нечаянно хвостом
К небу прицепился!
Доярка Маруся Речкина, подружка Натальи Ветровой, – в пляс. Топ-притоп, вееристым подолом взмахнёт, ещё разок – топ-притоп и – к Свайкину, подзадоривая его:
Не сама гармонь играет,
Её надо растягать.
Не сама девчонка любит,
Её надо завлекать! Й-эх-эх!..
Свайкин подкрутил свой сивый, но ещё остренький ус, с лукавством заговорщика подмигнул сидящим за столом:
По деревне мы идём,
Всем подарки раздаём:
Кому – сына, кому – дочь.
Надо девушкам помочь!
Стол, чувственно вздрогнув, рассыпался смехом и гоготом. Люди прыснули в пляс, отовсюду, как из рога изобилия, засверкало частушками, подначками, прибаутками.
Один голос:
Голова моя кружится,
Пойду к доктору лечиться.
Доктор спросит: «Чем больна?»
«Семерых люблю одна!»
Следом чей-то другой ввился задорным девчоночьим тенорком:
Полюбила лётчика,
За ремень держалася.
Он, зараза, улетел,
Я с ремнём осталася!
Нескончаемые вихри голосов, хохота, свиста с позвонью стекляшек бус и перебором подбитых подковками, как у лошадей, каблуков, с шарканьем валенок в калошах и кожанным шморганьем развалких чунь. Юбки смело взвиваются, пиджаки орлисто раскрыляются.
– Гуляй, дерёвня! – отчаянно-дерзко провозглашает старина Щучкин, с невероятной натугой высунувшись-таки, но лишь носом и щекой, из-под стола и жениного торжественно-цветастого ситца.
Глава 24
Кузьма едва пробрался к Афанасию, крикнул ему на ухо:
– Айда – попарю. Самый жар воцарился, ровно в преисподней! А то потом понавалится хмельной народец – выстудится баня вмиг. Айда, айда! Веселью ноне всё одно до утра не будет конца: люди рады тебе.
Баня, душистая, смолёвая, ядрёно-бревенчатая, обволокла, обкружила, обласкала Афанасия истомившейся по мужику бабой своим сочным, кудрявым паром и пылом. Взобрались братья на полок, растянулись на нём, Кузьма – пониже, Афанасий, истосковавшийся по деревенскому банному духу и уюту, – под самый потолок. Греются, блаженствуют, сопя, крякая, уливаясь сладко-солёным потом.
– Слушай, Кузя: у тебя на стене Ленин. В партию, что ли, нацелился или уже вступил?
Кузьма словно бы захлебнулся потом, прыснул, притворился, что чуть было не упал с полка:
– Я… обращаюсь к тебе, как называют тебя старики, Афанась Илич… я, Афанась Илич, видишь ли, кулак затаившийся. Так, случается, шипят мне в спину некоторые доброжелатели. Мне в партию – то же самое, что чёрту в рай. А Ленина, Владмимира нашего дорогого Ильича, я уважаю как мужика. Как мужик мужика. Он истый мужик, да. Он хотел отдать землю крестьянам и – отдал бы, отдал бы под корень. Да, да, отдал бы, ей-ей! Но, видишь ли, брат, не ко времени помер он, бедняга. Молодым, совсем молодым отошёл в мир иной. Жалко человека. Видать, надорвался, когда поднимал Русь на дыбы.
– А что, земля в Союзе разве не у крестьян?
Кузьма нехотя-лениво приподнялся на локте, смешливо, но продолжительно-остро посмотрел в глаза брата. Ничего не ответил. Но и усмешку смял.
Чуть погодя сказал, задорно спрыгивая на пол:
– Давай-ка, братишка, я тебя попарю. Как мужик мужика.
– А это как?
– А это без пощады и сантиментов. Но не боись: хотя и без пощады и сантиментов, однако ж шкуру твою не попорчу, разнеженную в городских хоромах. Она как-никак денег стоит! – засмеялся Кузьма, выказывая крепкие белые зубы и замачивая в кипятке два увесистых берёзовых веника.
– Хм, шкуру.
– Не боись, не боись, говорю. После моей бани приедешь в свой райком – или по горкомам уже ошиваешься? – как шёлковый. Нет, нет, как соболёк после линьки: сверкать будешь каждой волосинкой-шерстинкой. Ну, растягайся ж…. кверху!
«Хм, ошиваешься», – нахмурился Афанасий, но промолчал.
«А Кузьма-то вырос уже, действительно мужиком стал, – тут же, но уже ласково и растроганно, подумал старший брат, охотно распластываясь животом на полке. – Я ему как мужик и в подмастерья, наверное, уже не сгожусь».
Сказал, посмеиваясь:
– Ну, давай: секи брата… живодёр кулацкий.
Искуссно подогнав вениками жара от каменки и одновременно вениками же оросив брата водицей, Кузьма ловкими перекрестными с оттягами похлопываниями начал парить. Афанасий краем глаза приметил его необычные движения:
– Похоже, что крестишь меня.
– Так сегодня же водосвятие!
– Ну?! – с ироничной радостью воскликнул Афанасий. – И ты, получается, как поп, освящаешь меня, раба грешного?
– Освящаю, не освящаю, а чертей, – точно! – выгоняю из тебя. – И он стал жёстче и оттягистей отмахивать вениками.
– Ай-ай! – заелозил Афанасий, но был чрезвычайно доволен.
– Что, черти под кожей зашевелились, наружу запросились? А может, – хва?
– Жарь, жарь, милосердный исусик! Надо же: и Ленина любишь, и Бога чтишь.
– А как у человека? И по земле он ходит, и в небо смотрит. Ленин, то бишь царь земной, – для головы, а Бог – для души. Так исстари и живёт русский человек. И ничем этой привычки в нём не вытравить.
– А кто, собственно, её вытравливает? Сталин уже давненько в могиле.
– Кто-кто! Дед Пихто! – в сморщенной усмешке отшутился Кузьма, и после лёгких пробежек вениками по спине и ногам брата и нахлёстов пара от каменки, в которую только что льнул несколько ковшей воды, хватанул в перекрестьи так, что Афанасий взревел, подпрыгнул под самый потолок и ударился затылком о доску.
– Не ломать имущество – денег стоит! – гоготал и размахивал вениками Кузьма. – Выскочил-таки чёрт из тебя! Сам видел его. Вон в ту сливную дыру сиганул.
– Ну, спасибо, братишка, угодил старшому. Но туда, наверное, сиганула душа моя.
Черёд Афанасьев парить брата. Он старался, припоминая навыки из юности своей, подражая Кузьме, – перекрестьями с оттягами впечатывал веники в его мускулистое коротконогое, но длиннорукое тулово.
«Ишь какой заграбастый мужичок у нас вырос, строитель, понимаешь ли, семейного коммунизма! На, на тебе!..» – азартно, но ласково думалось, как пелось, Афанасию. Кузьма был очень доволен братом, щедро нахваливал его, покряхтывая, игогокая. Афанасий же, как мальчишка – сам так называл себя, – радовался: что ни говорите, а хвалит мастер!