Отец и мать — страница 79 из 119

Она выскользнула из-под его руки с трепыхающимися пальцами и тайком взглянула зачем-то на Афанасия. Тот был величаво хмур и неподвижен, как статуя.

– Повтори: Hemingway, – однако не отставал Гога. Вера с неудовольствием повторила. – Неправильно! Попробуем ещё разок: Hemingway.

Афанасий медленно повернулся туловищем к Гоге и едва удержался, чтобы не сказать: «Эй, ты, командир с обтянутыми ляжками!»

Одному себе налил и тем же грубым опрокидом выпил. Не закусил, а занюхал кулаком.

– Ну тебя! Хочешь, чтобы я язык сломала?

– А роман «To Have and Have Not» не читала? Я – в оригинале. Знай наших!

– О, ты у нас гений.

– Послушайте, вчера от Жоржика получил в письме из Питера, – свежайшее евтушенковское творение! – торжественно, но шепотливо сообщил Гога. – Мы – «Пушкин, Пушкин!», а истинное наше всё – это Евтушенко! Александру Сергеевичу, если бы он был жив, пришлось бы расти и расти до Евгения Александровича.

– Однако ты загнул, дядя! – наморщился Магога.

– Ничего не загнул. Слушайте и внимайте:

Куда ещё тянется провод из гроба того?

Нет, Сталин не сдался. Считает он смерть поправимостью.

Мы вынесли из мавзолея его.

Но как из наследников Сталина Сталина вынести?..

Гога, нечаянно натолкнувшись на низовой взгляд Афанасия, сбился, спутался. Все пристально и тревожно посмотрели на этого правильно – в пиджаке и при галстуке – одетого незваного гостя. Возможно, им показалось, что он только сейчас неожиданно, каким-то волшебным образом вырос перед ними.

Он понял, что означают их взгляды, и – ещё выпил, много и в одиночку.

Гога кашлянул – прочищающе-громко, явно говоря: «Что хочу, то и ворочу». И, продолжая декламацию, подтолкнул стих непомерно высоко, так, что голос его взвился и засвистел:

Иные наследники розы в отставке стригут,

Но втайне считают, что временна эта отставка…

Однако Вера не желала продолжения:

– Ребята, давайте, наконец-то, танцевать! Мы же собрались, чтобы дурачиться и наслаждаться жизнью. Мы, чёрт возьми, дети Солнца! Самого Солнца! – И установила иглу на новую пластинку.

– Нет, нет, Вера! Протестую! Давайте стихи читать! – потребовала Кэтка, сбрасывая иглу с пластинки. – До упаду. Чтоб пьяными стали. Но от поэзии. А – не как некоторые. Вот вам Шпаликов, если уж кое-кому не нравится Евгений Александрович Евтушенко:

Зелёные от остроумия,

Весёлостью изнемогая,

Шли двое.

Между ними – мумия,

Красивая и молодая.

– Братцы кролики, давайте пить! – предложил Магога. – Вы что, забыли голос Рима: «Истина в вине»?

И ещё декламировали стихи, и потягивали коньяк, и откусывали от трюфелей.

Афанасий страшно заскучал. Он опрокидывал рюмку за рюмкой, единолично осушая бутылку, и понимал, что поступает по-свински перед этими ребятами. Но так свойственный ему дух противоречия и противления обстоятельствам подхватил его и уже понёс куда-то, не давая одуматься, осмотреться, смириться.

Ему захотелось оказаться в Переяславке, за родительским или братовом столом и чтобы перед ним была миска с картошкой, желательно, в мундирах, и солёные огурцы, и квашеная капуста, и шматки того чудесного сала и ещё что-нибудь такое «душевное», как назвал он в себе. Но желаннее и дороже – заглянуть бы в глаза землякам, приобнять бы и потрепать брата, сказать отцу, мол, держись, батя. И обнять его, крепко и нежно.

Афанасий, не вступая в разговоры, выпил изрядно, не закусывал, хотя Вера единственно для него принесла нарезанной колбаски; в бутылке коньяка уже осталось на донышке. Казалось, что он стал засыпать – опустил голову и даже призакрыл глаза. Но неожиданно и решительно встал и произнёс, ломая чьё-то стихотворение:

Маркс со стенки смотрел, смотрел…

И вдруг

разинул рот,

да как заорёт:

«Опутали революцию обывательщины нити.

Страшнее Врангеля обывательский быт.

Скорее

головы канарейкам сверните —

чтоб коммунизм

канарейками не был побит!»

Молча постоял надо всеми во всю свою громоздко нависающую удаль. Губы его сдвинуло неприятной усмешкой, хотя хотел, похоже, просто, а может, и повинно, улыбнуться:

– Бывайте, ребята! Я отчаливаю. Извините, если что было не так. Наверно, я перебрал малёхо. Да и заблудился, что ли.

Помолчав, прибавил, но уже с той улыбкой, которой хотел:

– В трёх соснах.

– Бывай, брат Брателло, – один и подчёркнуто вяло отозвался Гога.

И снова его с трепыхающимися пальцами ладонь вспрыгнула кузнечиком на плечо Веры. Но она сбросила его руку и порывисто устремилась в прихожую, где Афанасий уже одевался.

Сказала, впервые обратившись к нему на «ты»:

– Останься.

Он, как в колодец, заглянул в её глаза. Они – глубокие, но не родные, они – далеко от его души, а она сама – посторонняя, случайная, чужая. Но ему смертельно хотелось ласки и тепла, чтобы – забыться, обманывая себя ли, людей ли, чёрта ли, Бога ли, – всё едино, но всё – мерзость, налипающая со всех сторон на его сорвавшуюся душу.

– Гони их в шею.

– О-о! Но разве можно так, мой повелитель?

Он коснулся дверной ручки, надтолкнул плечом дверь.

– Гони их в шею, – был он, как тиран, неумолим.

Она положила свою маленькую, детскую ладонь на его широкую, медвежью руку, потянула её от двери. И когда он подчинился, жалко и мило улыбнулась в его глаза и шепнула с беспомощной, зыбкой, как трясина, нежностью:

– Какой ты.

Но чего более, восторга или укора, было в её голосе – неведомо.

Вернулась в зал:

– Ребята, концерт окончен. Театр закрывается. Переодеваемся и – по домам.

– Э-э-э…

– То есть?

– То есть прошу на выход.

– Актриса-белобрыса, однако ж, ты, Верка.

Застарелая, корочкой, тоска её глаз пьяно и мутно сияла.

Гости, брюзжа и чертыхаясь под нос, стали переодеваться. Уложили в сумки и рюкзаки гавайские рубашки, брюки-дудочки, платье с юбкой-солнцем, туфельки со шпильками, солнцезащитные очки. В великой неохоте натянули на себя обычную, буднюю одежду добропорядочных советских граждан, поверх – пальто, шапки, как и положено в сибирские холода.

Одетый Гога остановился в прихожей перед колонной стоявшим Афанасием, снизу взглянул на него в отчаянной мальчишечьей ненависти, что-то, кажется, даже хотел сказать, процедить, однако Вера подтолкнула его к распахнутому выходу, захлопнула за ним, последним, дверь.

И осталась стоять лицом к двери, словно бы испугалась: что же я натворила!

Афанасий за плечи повернул её к себе, прижался губами к её розовенькому, детскому темечку, пушинкой взметнул её на руки. Занеся в зал, спросил дыхом:

– Куда?

– Хоть на край света, – шепнула она, цепко охватывая его шею, словно бы им действительно предстоял длинный и долгий путь.

Глава 29

Но их совместные дни и ночи оказались коротки.

С неделю-другую Афанасий приходил к ней под вечер. Они мило беседовали за ужином, но большей частью и охотно говорила, «выговаривалась», чувствовал он, она.

Потом он подхватывал её на руки и ребёнком носил-баюкал по комнатам, прежде чем подойти к постели. Она противилась, просилась на пол, ласково попрекая:

– Афанасий, я же женщина, а не ребёнок. И мне двадцать семь, а не семь, – пойми!

Однажды она строго попеняла, пряча, однако, строгость под вуалькой капризно-детского голоска:

– Ты со мной не хочешь серьёзно разговаривать, я для тебя какая-то девочка-дурочка. Ни слова ещё не рассказал о себе. У меня только и надо тебе: стол – постель, стол – постель, а утром уходишь молчком и не обещаешь вернуться. Посмеиваешься, отшучиваешься, что бы я ни сказала, а ведь я тебя полюбила сразу и на всю жизнь.

Она в напряжённой бдительности помолчала и с пристальной пытливостью заглянула в его глаза.

– На – всю – жизнь? – красно-багрово отяжелились щёки и скулы Афанасия.

– На всю, на всю! Крепко, крепко! А покраснел, а покраснел-то, – дéвицей! В те минуты, когда ты подвозил меня до дома с концерта, в моей душе вспыхивали искры, я вся горела. Веришь, что можно влюбиться с первого взгляда, даже с полвзгляда? Я раньше не верила, а теперь ой как верю. Ты тогда в мой адрес сыпал комплиментами: какой голос у вас, какой голос, вы настоящая певица, ну, просто Русланова! А я жадно и зачарованно слушала твой голос – голос сильного и обаятельного мужчины, рыцаря, богатыря, Ильи Муромца. У тебя лицо открытое, светлое, честное. Стан твой величественный. Ты – мужчина-сказка! Моя сказка.

Лицо Афанасия сделалось кроваво-огнистым. Он был потрясённо смущён.

– И какую же я испытала досаду, – продолжала Вера, оласкивая своими пальчиками руку Афанасия, тяжело лежавшую на его колене, – когда ты не попросил у меня телефона, даже не поинтересовался именем. Я потеряла всякий девичий стыд и от отчаяния и досады назвала номер моей квартиры, но – не верила, что ты придёшь. Теперь мы хотя и вместе, но по-прежнему, увы, увы, чужие друг другу люди. Ты меня, хотя бы из приличия, спросил бы о моей личной жизни, поинтересовался бы, почему я одинока – не замужем.

– Ну что ж, рассказывай, – был он немногословен, но милостив.

– Мерси за снисходительность.

– Не обижайся.

– И по имени ни разу не назвал. Помнишь, как зовут?

– Угу.

– Меня зовут «угу»?

– Не придирайся, Вера, к словам. Рассказывай.

– Почему не Верочка или хотя бы какая-нибудь Верунька?

– Какая-нибудь Верунька, не вредничай. Рассказывай.

Он понуро, но учтиво слушал её рассказ. От минуты к минуте лицо его, однако, переменялось в каменисто-сероватую, по-будничному скучную личину. Может быть, он теперь явственнее разглядел и осознал: Вера действительно не девочка, с которой только то и можно, что играть, а женщина, которая ждёт от тебя своей немалой и, несомненно, справедливой доли любви и участия.