Отец и мать — страница 82 из 119

Забежал в свой ведомственный гараж, попросил срочно грузовик. Ему мягко, но назидательно отказали:

– Ильич, не знаешь, что ли: заявки рассматриваются по три дня?

Он не обиделся, выдохнул:

– Бывайте, братцы! – и опрометью выскочил на дорогу.

Ловил грузовики. Одного шофера не уговорил, второго, а к третьему забрался без спроса в кабину, мятую горсть денег всучил и велел:

– Погнали, братишка.

– Чаво-о-о? – ошалел и онемел шофер.

– Нá, нá ещё! Понимаешь, до зарезу надо прямо сейчас вещички перевезти. Не упирайся. Погнали. Сначала – прямо, а затем – направо.

Потом бéгом через ступени взлетел к квартире. Запыхавшийся, клокочущий кровью в висках, вдохнул-выдохнул перед заветной дверью и с заботливой легонькостью – едва касаясь – коротенько нажал на кнопку звонка.

Открыл Николай Иванович, тесть и товарищ его. Хмур, сер, сутул старина, но только-только, подслеповатый, разглядел в сумерках лестничной площадки Афанасия – ёжик его замечательных игольчатых усов стал рассыпаться улыбкой, плечами человек вроде как подрос. Всегда они друг друга уважали, друг к другу тянулись, но в нынешние ненастные поры в их разъединённой и разобщённой жизни отдалились друг от друга. И вот Афанасий, наконец-то, пришёл в дом Николая Ивановича, и тот не мог не догадаться и не мог не обрадоваться – с его другом случилось что-то очень важное, но, понятно, не горестное, – улыбается, сверкает щёками, как начищенный в ранешные времена самовар.

Поздоровались и за руку, душевно крепко, и объятием, в широком братском распахе. И оба посмотрели друг другу в глаза, – давно уже не смотрели столь прямо, приветно, и не только друг другу при случайных встречах в коридорах власти, но и, отягощённые переживаниями, отчего-то и другим людям не всегда моглось открыто смотреть в глаза.

Афанасий сказал, твёрдо и бодро, как и умел говорить с кем бы то ни было:

– Я, Николай Иванович, за своими. Хватит нам всем волындаться. Правильно?

– У-у-у, – невольно свистулькой вытянулись губы Николая Ивановича.

Больше, однако, он не нашёлся, что сказать, лишь взгляд какая-то сила подломила в сторону двери комнаты дочери и внука.

Но Афанасий ответа и не ждал. Весь прямой, ладный, размашистый, прошёл к Людмиле и Юрику. Жена, натянутая стрункой, поджато сидела на диване. Сын тихонько копошился с игрушками в своём уголке, но замер, увидев отца. Ни чемоданов, ни узлов не было приготовлено.

– Люда, Юрик, я на грузовике. Поедемьте домой. А?

Ответом – молчание. Молчание, показалось Афанасию, долгих-долгих, как, возможно, минуты, секунд.

Голос его неожиданно сорвался, просел, точно бы под спудом, когда он зачем-то ещё раз спросил:

– А-а-а?

Людмила, словно бы преодолевая боль, произнесла едва шевелящимися корочками-губами:

– Афанасий, не надо.

Она не заплакала. Может быть, её и днями и ночами кровоточившая душа тоже превратилась в корочку.

Он до головокружения, возможно, до обморочности почувствовал ошеломляющее и настойчиво раздвигающее какие-то пределы и ограничители движение внутри себя. Всю его сильную, но противоречивую сущность стало наполнять какое-то новое для него чувство, которому он ещё не знал словесного определения, но которое, почудилось ему, было шире его мощной груди, глубже его самых сокровенных мыслей, крепче его богатырского тела, но и нежнее его привычной нежности, жалостливее его привычной жалости, смиреннее его привычной – но столь редко посещающей его – смиренности.

Я люблю? – не столько услышал, а сколько почувствовал он в себе ясно и красиво звучавший – кажется, не его, совсем не его голосом – вопрос.

В каком-то полусонном состояний очарованности он опустился на диван, на самый краешек, едва не упав. Подумал, что если бы не присел, то мог бы и упасть взаправду, и самое ужасное, что могло бы произойти, – он снова, как тогда при разъезде семьи, испугал бы Юрика. Сидел рядом с Людмилой, но понял, что даже дыхнуть в её сторону боязно стало ему – пропадут очарование и восторг, испытываемые им впервые в жизни в таком невозможно ярком и в то же время неосязаемо нежном состоянии.

Это и есть она, настоящая любовь?

Но он тут же насторожился, а может, даже и испугался несколько, осознав, что не сможет сейчас, не сможет, как не понуждай себя, произнести слово «прости», потому что оно недавно было им произнесено для другой женщины и представилось ему чем-то уже запятнанным, неподобающим в эти невероятные, неожидаемые в своей изумительности секунды для его жены, для его – уже не звучало вопросом и звучало его голосом – настоящей любви. Но он мог ниже склониться головой и плечами перед Людмилой и сыном. И он склонился, повинный, но всё же чистый сердцем и помыслами.

Он осознал и то, что не сможет сейчас сказать «я тебя люблю» или «ты моя единственная» или нечто такое ещё в этом роде и духе, потому что так говорили, говорят и будут говорить миллионы и миллионы людей, так звучит из книг, со сцены, в кино, и эти слова он ощутил сейчас, перед своей женой, перед матерью его сына, перед – уже не мог и не хотел он думать и чувствовать по-другому – настоящей любовью чем-то ничтожно малым, болезненно тусклым, пошло игривым, дурно сочинённым и даже оскорбительным. И на колени перед ней он не сможет в эти минуты опуститься, потому что – потому что так поступают другие мужчины, потому что так делают актёры на сцене и в кино, потому что – и возможно, это-то и главное самое – может испугаться сын.

«Прости», «я тебя люблю», «ты моя единственная» – правильные, конечно же правильные и вечные слова, но как заставить своё гордое, умное сердце склониться к ним, если оно просит, уже требует чего-то невероятно большого, большего, о чём можно сказать уже уверенно, – предельно искреннего, заповедно нежного, того, чего, кто знает, нет и не может быть ни у кого на свете?

Но что же делать, как поступить, у кого спросить совета? Она сказала – «не надо» и – молчит. Молчит, измождённая и отвердевшая в одиночестве, в ожиданиях, в сомнениях. Молчит страшным и опасным, как бездонная яма, молчанием.

Но что-то же надо делать, наконец-то!

Неожиданно из своего уголка вышел Юрик и сел между родителями. И они оба, в каком-то едином и призыве сердца, и порыве тела, приобняли сыны за плечи, возможно, желая каждый потянуть его на свою сторону. Их руки невольно столкнулись и – съединились, и хотя лишь на какое-то летучее мгновение, но – пальцы в пальцы, так, как нередко ходят друг с дружкой влюблённые в первые поры своей любови.

Однако Людмила потянула свою руку назад, да Афанасий не выпустил её.

Он неуверенно, похоже, что даже робко, посмотрел на свою жену, сызбока заглянул в её глаза, – она разительно преображалась в эти мгновения их нечаянного, но обоюдно жданного единения. Так изменялась обликом, что можно было предположить – уже минули часы, дни, а может, и неделя времени их этой счастливой, покойной совместной жизни. Полумгла бледности схлынула с её лица, она попунцовела девочкой, и Афанасий подумал – хорошенькая. Губы, щёки ещё не улыбались, ещё были стянуты и напряжены волей характера, но глаза, соедино живущие жизнью души, отражающие её всецело, глаза её уже улыбались, точнее сказать, светились тайным сиянием души её, природно доброй, отзывчивой, часто на работе в училище и в минуты задумчивости звучащей высокой музыкой, и что-то говорили-нашёптывали Афанасию этим своим свечением. Неспроста в училище коллеги звали её Ангелочком.

Афанасий склонился к её уху и что-то ей сказал. Может быть, всё же – «прости», может быть, – «я тебя люблю», «ты моя единственная». А может быть, какие-то другие слова нашёл, каких не один мужчина Земли ещё не произносил своей женщине.

Может быть, так было.

Но может быть, не так, совсем даже не так.

Наверное, не столь важно, как было, если единственно нужные слова всё же нашлись, а руки остались – рука в руке.

И щёки её, и губы её зацвели душистым – так ощутилось Афанасием – и ясноликим цветом, и он хотел вдыхать её ароматы.

Свободной рукой каждый из них, тоже не сговариваясь, одновременно приобняли – получилось перекрестно за его спиной – сына за бока. И каждый чуть потянул его к себе. Юрик тоненько засмеялся и строго попенял родителям:

– Ой! Ну, чего вы: щекотно же.

Отец заглянул и в глаза сына, казалось, проверяя надёжность и реальность того счастья, которое зародилось только что между ними тремя, и увидел в них огонёк – «глупенький», «лукавый» огонёк детства, а не ту невозможную для мальчика строгую стариковскую печаль, которую разглядел, или которая, возможно, всё же померещилась ему, тогда, осенью их жизни, когда стоял перед сыном на коленях.

Во дворе три раза посигналили, потом затарахтел мотор, заскрипели какие-то крепления и уключины; но вскоре снова стало тихо.

– Грузовик уехал, – сказал Афанасий. – Ладно, вяжите узлы, набивайте чемоданы – на себе кое-что сейчас уволоку. А завтра-послезавтра остальное – на машине.

– Папа, а я сегодня – сверху на узле? – спросил Юрик.

– А ты – сверху. Как капитан на корабле будешь, – подмигнул отец.

– Ой, здорово!

– Ещё чего! – возразила мать. – Свалишься – расшибёшься.

– Ма-а-ам, ну, пожалуйста! Я не свалюсь. Буду крепко-крепко держаться.

– А я, Юрик, и мать заброшу на мою горбушку – она тебя будет держать.

– И – маму?! Ура-а-а!..

Глава 32

Иван Николаевич, человек по жизни строгих и зачастую неумолимых нравственных правил и – знал за собой – «железной» выдержки и «нечеловечьего» норова, позволил, однако, себе, но в «полглазочка», этаким воровастым мельком, как бы случайно, как бы нечаянно, глянуть в щёлку дверного проёма. Он увидел, и почудилось ему – в свечении, но не внешнем, а в каком-то внутреннем, их собственном, сидят, сцепленные руками и прижатые плечами друг к другу, все трое на диване, кучкой, беседуют. За несколько последних месяцев в его груди скомкались, переплелись в узлы какие-то жилы, и ему порой казалось, что дышать стало с зажимом, с горчинкой. А сейчас что-то там внутри – «ойк!» – и начало полегоньку ослабляться, расправляться, мягчеть.