И порой подходила к дореволюционному, уже в дымчатой поволоке лет и испытаний зеркалу и внимательно, подолгу всматривалась в своё отражение. Но улыбки и даже бледной тени её не обнаруживала. Лишь примечала ниспадающие от уголков губ тоненькими вислыми усиками две морщинки. И ей мнилось, что раз от разу они всё более углубляются, раздвигаются, делая рот несколько шире. Может быть, предполагала она, эти морщинки и порождали в людях ощущение улыбчивых губ?
– Я – старею, старею, а им чудится, что улыбаюсь, – поворачивала она перед своим любимым, отражающим мир туманисто и загадочно зеркалом голову и плечи.
И так, и этак повёртывалась, выискивая ещё какие-нибудь отметины увядания, «прощевания с молодостью», – ёрнически поддевала она себя. Но таковых отметин, как бы не всматривалась она, тем не менее не обнаруживалось на её прекрасном свежем молодом лице истинной красавицы с роскошной, уже редкостной для города косой.
Иногда поглаживала массивное, узорчатое деревянное обрамление зеркала и приговаривала тихонько:
– Зеркало, благородное моё зеркало, знаю, ты никогда не обманешь. Но настанет час и ты непременно скажешь всю правду обо мне, какой бы она ни была.
Это старинное, занимающее приличное место на стене зеркало Леонардо однажды предложил заменить на входившие в моду трельяжи – трёхзеркалья.
– Катя, этот старик уже безнадежно тусклый, облезлый да к тому же громоздкий, – сказал он. – А чтобы различить в нём свои черты – нужно постараться.
Но Екатерина держалась за переданное ей в наследство от Евдокии Павловны «старика», отказалась поменять на другое. Пояснила Леонардо:
– Я верю этому старцу, этому мудрецу.
– Мудрецу?!
– Мудрецу. За ним – время, а оно никогда и никого не обманет.
– Время безжалостно?
– Оно справедливо.
Оба посмотрели через зеркало друг другу в глаза и улыбнулись. Улыбнулись не весело и не радостно, а задумчиво, в тихом приветствии. Может быть, одновременно и зеркалу была обращена их улыбка: мол, держись, старина, тебя ждёт ещё не мало работы.
Глава 34
Екатерина знала, что красавица, примечала, что интересна людям, и на неё всегда смотрели, заглядывались. Она, не возгордившись ничуть, отчасти даже привыкла к этому, несомненно, льстящему, приятному участию.
Однако когда она тайком съездила к мощам святителя Иннокентия Иркутского, то мало-помалу стала замечать, что теперь на неё смотрят как-то по-особенному: смотрят на неё люди – и их лица, казалось ей, становятся хотя бы чуточку, но светлее, бодрее или просто покойнее. Или так стало получаться: взглянул на неё человек как-нибудь хмуро, а то и сердито, – да неожиданно заулыбался неизвестно отчего. И вот теперь выясняется, что и она сама улыбается, что улыбка вроде как вовсе не сходит с её лица. Никто не решился сказать ей – «улыбаешься дурочкой деревенской», а мать, родной человек, сказала. И Екатерина поняла, разгадала:
«Я жду чуда – я жду ребёнка. Он – радость. А потому и выбивается из меня улыбка сама собой. Иннокентий заронил в меня надежду, и я переменилась, и некоторые люди, с которыми я вместе и рядом, наверное, тоже как-нибудь переменяются, может быть, становятся лучше».
Она, перебирая в памяти события той поры, не сразу, но догадалась, что перемены в ней начались не после поездки, а тотчас же, как она переступила порог того жуткого подвального складского помещения, в котором хранились мощи, по словам старичка-смотрителя, нашего, родного святого, чудотворца сибирьского и всерассеиского. Помнила с отрадой свои те ощущения: какие-то секунды – и она перед мощами превратилась в ребёнка, в девочку маленькую, несмышлёную, но душой распахнутую.
– Здравствуйте, святитель чудотворец Иннокентий Иркутский, – сказала она тогда, и сказала неподобающим образом, совершенно не по чину строгому и обязательному.
И, по совету Евдокии Павловны, попросила желаемое по-простому, совсем не молитвенным словами, а будто у отца родного девочкой попросила гостинца:
– Отец наш святой Иннокентий, пошли мне ребёночка.
Ей было совестно за свою «наивную выходку», но – как получилось, так получилось. Теперь ничего не вычеркнешь, не переменишь.
«Нет, мама, я стала не дурочкой, я стала счастливой», – подчас хотелось ей сказать матери; но они не столь часто бывали вместе.
Однако в чём состояло её нынешнее счастье, – она не могла себе ясно и однозначно объяснить.
«Но что бы ни было, а я жду и верю. Может, такое счастье моё?»
Она оставалась хорошей, верной и старательной, прихожанкой. Исправно ходила на службы в храм, исповедовалась, причащалась. А дома, тихонько, чтобы не мешать самозабвенно писавшему диссертацию Леонардо, молилась перед киотом, перед Державной.
По приезде рассказала о «выходке» своему духовнику отцу Марку, ставшему к тому же для неё и другом добросердечным, и деликатным наставником, и учителем по жизни. У отца Марка не было детей, не было семьи, потому что ещё с молодых лет он хотел высокого духовного служения в сосредоточенности и даже в отшельническом одиночестве. И такая жизнь, такое служение, но без отшельничества, хотя и уже на склоне лет, в нынешней его предстарческой поре, были ему дарованы судьбой и небом. Однако сердце человеческое живёт по неведомым самому человеку законам и уставам, и что бы человек, но не обуянный пагубными страстями и стремлениями, не замыслил для себя, сердце всё одно подправит его, со всей рачительностью, на которую способно в этом мире только сердце наше. Так и с отцом Марком случилось: всем своим надорванным, но добрым сердцем он полюбил Екатерину, эту славную девушку, полюбил как дочь, как младшую сестрёнку, которую непременно нужно защищать и оберегать.
– Катя, Катюша, видишь, как оно чудодейственно сложилось: и Державная тебя ведёт, – радостно отозвался священник на её рассказ о «выходке», – и святитель Иннокентий с тобой, и раба Божья Евдокия не оставила тебя.
Помолчал, заглядывая в заискрившиеся какой-то мыслью глаза Екатерины.
– Голубка ты наша христовая, да хранит тебя Господь! – И осенил её поглаживающе-плавным крестным знамением и ласково поцеловал в темечко.
Екатерина пристально посмотрела в глаза священника, и бледность неожиданно ударила в её лицо. Шепнула, едва шевеля губами:
– Неужели, батюшка, рожу я?
Именно шепнула. Очевидно, что не осмелилась такие слова произнести как-нибудь громче, твёрже, устрашилась вспугнуть поселившуюся в её сердце благодать и надежду.
Отец Марк молчал; и в глаза её не смог посмотреть прямо. И она упала взглядом.
Он, прошедший всю войну автоматчиком-пехотинцем, трижды тяжело раненный, видевший навалы измождённых до последней измождённости человеческих останков в Бухенвальде, изуверски выжженные деревни и разрушенные города, рвущих на себе волосы матерей над трупиками своих детей и чего только ещё он не видел и не пережил по жизни всей, он неожиданно совершенно потерялся нравственно и, похоже, даже пошатнулся верой перед отчаянием этой красивой, здоровой, умной молодой женщины, в которой всё создано природой для счастья, для самого необходимого и большого женского счастья – счастья материнства.
Что ей сказать, как её утешить?
Он умел на фронте утешить увечно раненного юного бойца, который хотел наложить на себя руки, но остался жить; а потом написал отцу Марку, что вы, Алексей Петрович, подарили мне счастье жизни. Он подходил к выжившим жертвам концлагеря и, делясь съестными припасами и водой, говорил с ними о надежде и всепрощении, и они понимали его. Он помог однажды польской женщине схоронить её убитого под бомбёжкой ребёнка и говорил с ней, что любовь Господа беспредельна, и она верила и благодарила этого сердечного человека. В мирной жизни к отцу Марку непрестанно шли его прихожане со своими нуждами и лихами, и он тотчас и без сомнений находил для каждого слово поддержки и сочувствия. Но сейчас, перед Екатериной, к которой душой прикипел, весь его опыт священника и просто доброго человека, утешителя, моралиста, психолога показался ему на какие-то мгновения беспомощным и тусклым.
Его душа, ощутил он, впала в потёмки.
Однако у него были силы, чтобы вырваться из них.
Он ещё помолчал, в зыбкости чувств не осмеливаясь открыто взглянуть на Екатерину.
Но уже молчать нельзя было: он – священник, он – пастырь людям, ему надо говорить, и Бог, знал он, непременно даст ему единственно нужные слова.
– Давай, Катюша, произнесём молитву Оптинских старцев, – наконец, поднял он на Екатерину глаза.
– Давайте, – посмотрела открыто и она в его глаза.
Эта молитва была любимой их молитвой, и они нередко произносили её вместе. И когда они её произносили, с их голосами зачастую съединялись другие голоса.
– Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить всё, что принесёт мне наступающий день, – полетело к сводам храма два голоса.
И тут же – ещё голос, другой голос. И ещё, и ещё вплетались голоса в этом сокровенно тихом и душевно тесном братском содружестве:
– Дай мне всецело предаться воле Твоей святой. На всякий час сего дня во всём наставь и поддержи меня. Какие бы я ни получал известия в течение дня, научи меня принять их со спокойной душой и твёрдым убеждением, что на всё святая воля Твоя. Во всех моих словах и делах руководи моими мыслями и чувствами. Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что всё ниспослано Тобой. Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи моей, никого не смущая, никого не огорчая. Господи, дай мне силу перенести утомление наступающего дня и все события в течение его. Руководи моею волей и научи меня молиться, надеяться, верить, терпеть, прощать и любить. Аминь.
Помолчали, кажется, слушая дыхание тишины.
– Прости, я не ответил на твой вопрос, Катя.
– Вы ответили, батюшка. Мы вместе ответили. И все, кто сейчас произносил молитву, помогли мне. Спасибо.
– Да хранит тебя Господь.