Отец и мать — страница 88 из 119

ивыя козни врагов наших видимых и невидимых, сокруши велеречивыя помышления их и запрети им, и яко Мати всех, на путь правый и богоугодный настави их. Вкорени в сердца всех нас правду, мир и радость о Дусе Святе, водвори в стране нашей тишину, благоденствие, безмятежие, любовь друг ко другу нелицемерную. Державою Твоею всесильною удержи, Пречистая, потоки беззакония, хотящия потопити Землю Русскую в страшней пучине своей. Поддержи нас слабых, малодушных, немощных и унылых, укрепи, возстави и спаси, яко да под Державою Твоею всегда храними, поем и величаем Пречестное и Великолепое имя Твое, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Маргарита, замершая, напряжённая, возможно, ожидающая ещё чего-то, забыла перекреститься и поклониться.

– Перекрестись, поклонись.

Перекрестилась, поклонилась. Постояла, непривычно тихая, безмолвная. Нагнулась к Екатерине, отчего-то шепотком справилась:

– А можно, Катя, я попрошу у Богоматери, чтобы меня и Васю переселили, к примеру, в Москву? До того, знаешь, опротивел наш захолустный Иркутск с его холодными зимами, с грязными улицами, с пьяницами, с уголовниками…

Внезапно оборвалась:

– Ой, чего я несу, безумная?

Когда она и Василий уезжали домой, он, в игривой весёлой угодливости распахнув перед ней – «перед барынькой моей» – дверцу сверкающей полировкой недавно купленной «Победы», спросил:

– Риточка, ты какая-то вся бледная, и молчишь. Не заболела?

– Сам ты з-заболел… болван! – по давней, механической привычке, была она немилостива к своему супругу, человеку хотя и громоздкому, осанистому, но удивительно мягкому, даже застенчивому. Слово «заболел» пропустила сквозь зубы, точно бы иглы выпустила.

Василий густо покраснел, опрометью проскользнул на водительское сидение: ему было жутко неловко перед Леонардо и Екатериной, которые вышли за ограду проводить их.

Екатерина расслышала:

– Ой, прости, Васечка!

– Да уж чего, привык.

– Сама не пойму, что со мной. Выворачивает меня наизнанку.

– Бывает. Наверно, простыла.

Она приластилась к плечу мужа, чмокнула его в округлое щекастое лицо.

В другой свой приезд Маргарита уже добровольно подошла к киоту, с прищуркой и долго смотрела на иконы, на золотистую струнку пламени в лампадке, на перемигивания бликов по окладам. Неожиданно погладила Державную, сказала Екатерине:

– Какая красивая… – Хотела произнести «женщина» или «девушка», но удержалась.

И следом ещё более нежданный поступок – склонилась к Державной и прикоснулась губами к краешку иконы.

– Ой! – отпрянула она, казалось, в испуге. – Катя, Катя, что я такое сделала, зачем? Не хотела – и нá тебе! Ну, даю! А ты, собственно говоря, почему смеёшься надо мной, чертовка этакая?

– Лео говорит, что я теперь беспрерывно улыбаюсь. Должно быть, в дурочку превращаюсь. Не обращай внимания.

– Вправду не смеёшься?

– Напротив: я радуюсь за тебя.

– Радуешься за меня? С чего бы?

– Душа твоя, Рита, из мрака выкарабкивается.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю.

– Всё-то ты знаешь, всезнайка колхозная!

– Библиотечная.

– Ну, пусть будет библиотечная.

А в один из приездов Маргарита, как только выскочила из «Победы», объяла Екатерину широко и крепко и мажорным шепотком прощекотала в её ухе:

– Катька, пляши: я беременная.

И Екатерина – сплясала: прошла, насвистывая, надыхивая мотив, вокруг сияющей Маргариты «Барыню».

– Васёк, когда услышал от меня о такой страсти-мордасти, аж подпрыгнул, – точь-в-точь ошпаренный кот, – упоённо рассказывала Маргарита. – Чуть, верста коломенская, потолок не проломил в нашей новенькой квартире. Подхватил меня на руки, и весь вечер таскал из комнаты в комнату. Только что не баюкал, дурачок. Катя, Катя! пойдём к Державной: хочу за ребёночка попросить.

И обе просили, и обе плакали, и обе потом сидели на скамейке в ограде и, переговариваясь о том о сём, посматривали в дали земли и неба.

Глава 40

Однажды нагрянул в иркутный домик Константин Олегович. Всегда он приезжал с Софьей Ивановной, чинно под ручку, всегда днём, и вдруг – один, уже затемно, разлохмаченный, без шапки, хотя на дворе рвала последнюю листву поздняя мозглая осень, вспаренный. Под мышкой – большой квадратный холстинный свёрток, кое-как обмотанный тянущейся по земле бичевой.

Чуть порог переступил, объявил Екатерине и Леонардо:

– Ребята, я закончил мой труд.

И «я», и «закончил», и «мой», и «труд» были произнесены хотя и тихо, но на таком подъёме душевных сил, что могло показаться – возвестил на всю округу, на весь белый свет.

Бухнулся на первый попавшийся стул – тяжело дышал, утирал ладонью взмокший лоб.

– Ты что, папá, бежал? За тобой кто-то гнался? – спросил Леонардо, убедившись наверняка, принюхавшись и вглядевшись, что отец совершенно трезв.

Константин Олегович последние годы хотя и украдкой, никогда до безобразия, но много и, как сам говорил, «самозабвенно», «ища истину в вине» пил. Однако месяца три назад он неожиданно углубился в свою давно заброшенную художническую работу. И до того ею увлёкся, что «забывал даже остограммиться», «основательно поискать истину в вине».

– Да, да, «гнался», – ответил отец сыну. – Но не кто-то, а что, – она, идея. Почти двадцать лет она меня преследовала, не давала мне расслабиться, просто жить, что делают миллиарды других людей. То есть живут-поживают в своё удовольствие. А в последние месяцы так и вовсе погнала меня. Видать, созрела до самой крайней и неудержимой зрелости. Погнала, точно настропалённый гончий пёс с кровожадными охотниками бедолагу зайца. Торжественно сообщаю вам, мои самые дорогие на свете люди: я только что – час ли, два ли назад – закончил картину. Ту, ту картину! Ту самую, под названием «Взываю!». Её – мою мучительную отраду, моё отрадное мученичество. Не кривись иронично и надменно, Лео! Слогом я говорю хотя и высоким, неподобающим для нашей благоразумно приземлённой и сплошь осчастливленной жизни, но правдивым слогом, потому что сердцем говорю вам.

Екатерине летуче, но ярко припомнились образы и краски того необычного полотна: что-то такое яростно и беспощадно колоритное, гнетущее чувства и мысли. У Екатерины тогда даже зарябило в глазах, и она лишь только и смогла понять, что на картине – вихри красок и звёзд. Они свивали собою какой-то несусветный облик: человека или существа иного ли рода – совершенно невозможно было понять; однако можно было распознать глаза, нос, губы, брови, гривастые сивые космы.

– Я принёс, ребятушки, на ваш суд мой труд. Только вы оба, каждый по-своему, но устремлённые к духовным высотам бытия, а не к накопительству и словоблудию нынешней эпохи, способны правильно оценить его. Молчите! Не возражайте! – неожиданно и испуганно воскликнул Константин Олегович, хотя Екатерина и Леонардо сидели завороженно тихо, потрясённые поступком и речью нежданного, но глубоко уважаемого ими гостя.

– Да, да, прошу, ребята, дети мои, молчите. Лишнее слово или жест могут вплестись в нежнейшую ткань этого великого для меня момента жизни и судьбы и разрушить, а может быть, даже исковеркать очарование и восторг в моей душе. Извините, может быть, я сегодня не в себе. Итак!

Глава 41

Константин Олегович молодцевато, получилось даже с подпрыжкой, встал, выпрямился весь вышколенным солдатиком, пригладил ладонью взлохмаченные ветром жиденькие и седенькие свои волосы. Следующим своим действием он критично и зорко поозирался вокруг в поисках какого-то места для своей драгоценной поклажи. Не сразу, но нашёл, – это оказалась этажерка рядом с освещёнными лампадкой образáми. Установил на её верхнюю полку свёрток, торопливо и путанно развязал и размотал не дававшуюся его подрагивающим пальцам бичеву, потянулся рукой к холстине, чтобы её сдёрнуть. Однако задержался в нагрянувшем сомнении, когда нечаянно его глаза пали на иконы.

– Нет, этак не годится, – ответил он решительно на какое-то своё мысленное рассуждение.

Перенёс свёрток подальше от икон, установил его на табуретку у стены.

– Так, пожалуй, будет правильнее и справедливее.

Любил, когда собирался выпить стоявшую перед ним стопку с водкой, потереть руку об руку, – и сейчас, в несомненном предвкушении, тоже потёр.

– Помнишь, я обещал тебе, Катя, написать твой портрет? Все эти месяцы я делал с тебя зарисовки, этюдики, и вот: он – готов. И она – готова. Знаешь, каким-то удивительным и счастливым образом моя идея и твоя жизнь, твои чаяния, твоя чистая душа, твоё прекрасное лицо и твоя изумительная коса, дорогая наша Катенька, слились в моей голове и в моём сердце воедино. Смотри, чтó получилось. Смотри и суди. И ты, хотя и морщишься, Лео, – тоже, тоже!

И Константин Олегович нерасчётливо широким, таким, что чуть было картина не слетела с табуретки, но театрально броским жестом, так, как можно увидеть в кино про художников, наконец, сдёрнул холстину.

Екатерина подумала, что тот же феерический, но беспощадный ураган красок и звёзд бросится в её глаза, ослепит, возмутит, а то и покоробит. Что тот же величественный, гордый сивобородый старец – вселенский Разум, Будда леденяще и остро воззрится на неё, даже взглядом вещая, что ты, человек, ничтожен, ты пылинка, и если я пожелаю – сдую тебя с этой изумительной планеты моей Вселенной в кромешные ады космоса. И когда художник сдёргивал холстину, Екатерина присомкнула веки: чтобы, видимо, не сразу разочароваться и чтобы не тотчас художник понял – его творение не совсем принято или совсем не принято.

Но, однако, когда она приоткрыла глаза, подглянула сквозь ресницы, то увидела совершенно иного рода картину – картину какого-то другого мира, картину какой-то другой жизни, картину какой-то другой идеи и мысли.

Хотя полотно по-прежнему являло собою тот же вселенский Разум, ту же многообразность красок и очертаний мазков, те же вихри звёзд, однако оно оказалось таким, что пришлось действительно несколько зажмуриться, но не по причине ужаса и неприемлемости содержания, а по внезапной и потрясающей причине хлынувшей с полотна всё собою пронизавшего и облагородившего пшенично-горчично-золотистого света. Этот свет лёгкой напыленностью пронизал собою все цвета изображения, и ни одна краска теперь не терзала, не колола глаза. Напротив, ласкала, утешала, подбадривала, подманивала и даже что-то как будто обещала, сулила.