Эта выновленная художником Вселенная оказалась ничем иным, как земным пшеничным полем, которое укатывалось в развёрстые, но тёмные, сумрачные дали-глубины космоса. Звёзды, сонмища их, явили собою крупные зрелые хлебные колосья, возможно, предназначенные для окормления жителей этой Вселенной. А этот величественный седой старец – Разум предстал ныне этаким выглядывающим из вороха колосьев-звёзд хотя и, как ранее, суровым, взыскующим, дозорно смотрящим в дали, но – простым дедом, просто дедом, деревенским дедом, может статься, приставленным в охранение этого плодородного, богатого, ожидающего жнецов поля-кормильца.
Но это – не всё и даже, кажется, не самое важное, не самое ключевое в замысле создателя.
К окоёму поля, за которым проглядывалась тьма обычного космоса, парящей поступью, в полуобороте головы назад шла прекрасная, с длинной толстой косой младая женщина – дева, в золотисто горящих шелках, с младенцем на руках. И младенец, голенький, розовенький, но как-то по-взрослому задумчиво неулыбчивый, тоже полуоборотом головы обращён был назад, куда и дева, очевидно мать его.
– Писал с Сикстинской Мадонны? – шепнул Леонардо Екатерине. – Всё чудесно, всё понятно, но только почему дева идёт куда-то назад, в какую-то дремучую даль, а не вперёд, на нас, на зрителей, как по негласному правилу у всех художников Возрождения?
Однако Екатерина не отозвалась: она была до того потрясена, что пока не могла мыслить ясно и отчётливо словами.
– Папá, я правильно понимаю: дева засевает поля твоей Вселенной? – спросил Леонардо. – И там, где она пройдёт с младенцем, не бывать тьме, а торжествовать сиянию зреющих или уже созревших колосьев в виде созвездий, – так получается?
Действительно, с шелков девы ссыпáлись на поле зёрна-звёзды. И там, где она находилась в своём движении, – колосья только-только на всходе. Там же, где старец-сторож, – колосья уже полновесны, дородно зрелы, успевай собирай.
– Катя, папá, я так и слышу голос девы. Что хотите думайте обо мне! Она говорит: «За нами – всходы, за нами – плодородная нива, – хорошо. Но нам нужно идти дальше, туда, где ещё не засеяны земли для жизни человеческой, туда, где нас ждут, где в нас верят. Оставайтесь с миром, люди добрые». И мне хочется сказать младенцу и деве: «И вам мира и добра». Папá, почему ты молчишь? Я правильно толкую твою картину?
Но художник в какой-то мрачной, рассеянной улыбчивости не отзывался никак, однако посматривал, несмело и смущённо, на Екатерину. Но она тоже молчала и избегала глаз художника.
– Слушай, папá, может, твоя дева – целинница, комсомолка? – не дождавшись ответа, дрожью губ усмехнулся Леонардо. – Право, зачем ей идти к нам, в нашу благополучную и уже возделанную жизнь, когда жажда подвига должна манить её, сознательную комсомолку, к невозделанным просторам нашей грешной жизни. Папá, ты гений! Твоя картина – свежее слово в советском авангарде. Вот в таком, ближнем к нам, возделанном, то есть цивилизованном, мире я хотел бы жить! Я восхищён. Браво мастеру! Ты угрюм? Ты недоволен? Я тебя не обидел? Прости: меня куда-то понесло.
Художник снова не отозвался, не вступил в спор. Но при слове «авангард» его щека дёрнулась, однако тут же отвердела. Было очевидно, что он ждал и решил во что бы то ни стало дождаться слова Екатерины.
– Катя, а ты поняла, что дева с младенцем – это ты? – спросил Леонардо.
– Я? – наконец вымолвила она, разорвав в горле сухотинку волнения.
– Да, ты! Папá, скажи: дева – это же она?
– Я уже говорил: и портрет готов и картина готова. Ну-с, что же ты, Катенька, скажешь?
– Я?
– Ты, ты!
– Я боюсь показаться высокопарной, но-о-о… я не нахожу таких же ёмких и убедительных слов, как ваши краски и образы, Константин Олегович.
И она отчаянно покраснела, потому что поняла – вышло высокопарно, красиво, а значит, неискренно, поддельно.
– Я смею думать, что картина и портрет тебе понравились?
– Мне понравилась картина.
– А портрет?
– Портрет?
Екатерина вязко замялась, не находя нужного слова. Спросила, кажется, о том, что первое пришло в голову:
– Как называется картина?
– «Дева, родящая жизнь».
– И деву вы в самом деле писали с меня?
– С тебя. С тебя! Что, не похожа?
Екатерина не сразу, но ответила, слегка поёживаясь плечами и зачем-то ниже опуская глаза:
– Наверное, похожа.
– Похожа, похожа! – радовался, как ребёнок, Леонардо. – Особенно коса.
– Если бы не ты, не твой прекрасный образ, – картине не родиться бы ни в жизнь.
Художник значительно помолчал, зачем-то заламывая пальцы, как-то искательно – исподнизу и настойчиво – заклядывая в глаза Екатерины.
– Катя, если она будет храниться у тебя, в твоём чудном домике, из окна которого видны и просторы нашей замечательной земли, и, я всегда так чувствую, дали жизни, то для меня это будет равносильно тому, что она хранится в Эрмитаже или в самом Лувре. Прошу, оставь её у себя: я уверен, что через тебя её увидит и Бог.
Глава 42
Она наконец прямо посмотрела в глаза художника:
– Простите, я могу принять картину, но я не могу принять портрет: он – богохульство.
– Что?! Богохульство?! – даже вскрикнул и отшатнулся, будто бы от тычка, художник. – О, нет, нет, он – поклонение! Поклонение перед всем прекрасным и чистым в нашей непростой жизни, перед тем, что великодушно дарит нам надежду и покой. Разве я виноват, что лучшие черты жизни нашей в моём воображении сошлись, как благодать Божья, на тебе, Катя?
– Не надо так! – огнём гнева вспыхнула, но и сжалась, похоже, что в испуге, Екатерина.
– Катя, смилостивься над бедным художником, – с притворной беззаботностью тянул губы к улыбке Леонардо. – Хочешь, мы сейчас оба падём пред тобой на колени?
– Извините, но я не могу принять портрет, – была неумолима Екатерина.
– Что ж! – тяжко вздохнул художник. – Если не бывать портрету, то не бывать и картине всей!
Он схватил со стола кухонный нож и неуклюжим поворотным движением всего туловища замахнулся им над полотном; а могло представиться, что размахнулся молотом.
– Что вы делаете?! – устремилась Екатерина к художнику.
Леонардо каким-то чудом перехватил его руку:
– Отец, брось дурить! Картина – прелесть. Она должна достаться людям. Катя, скажи ему, пожалуйста, что мы оставляем её у себя.
– Константин Олегович, мы оставляем её у себя. Спасибо за подарок. Картина и впрямь прелесть. Прошу, отдайте мне нож. Вот, хорошо. Присядьте, успокойтесь. Я быстренько накрою на стол: будем пить чай, ужинать.
– Дети, простите мне мою невольную напыщенность, но я объявляю вам, что она – моя последняя картина. Сил на что-либо ещё у меня уже нет и – знаю! – не будет. Я как художник замолкаю навсегда. Что ещё я могу и хочу сказать людям? Ни-че-го-с! Они и без меня знают, как и для чего надо жить. – И, едва раздвигая посиневшие губы, примолвил: – Жить, не тужить.
Когда они пили чай, распахнулась дверь и в комнату вбежала запыхавшаяся Софья Ивановна:
– Господи, живой! Живой! Костик, ты меня раньше срока в могилу загонишь. Ты как и когда выскользнул из квартиры? Прокрался на цыпочках? Малевал-малевал, – обратилась она к сыну и невестке, – бормотал-бормотал чего-то под нос себе, а потом вдруг – тишина. Думала: прилёг – уснул. Заглянула в комнату – нет его. И картины нету. Кинулась туда, кинулась сюда, поспрашивала у соседей в подъезде, у ребятишек во дворе – пропал, никто ничего не видел. Коридором, кажется, не проходил – я из кухни увидела бы, дверной замок не щёлкнул, уключины не заскрипели; а вы прекрасно знаете, как они у нас голосят, чуть потяни за ручку двери. Я сердцем почуяла: сюда, едва-едва закончил, мазнул последний разок, понёс картину, потому что сам непрестанно говорил мне: «Только Катя и сын по-настоящему могут оценить». Но как выскользнул, как выскользнул? Чудеса! Ты что, Костя, в окно вылетел, если коридором не проходил и дверь не открывал?
– Да, возрадовался, что с меня наконец свалилось бремя, подпрыгнул аж до потолка и – в распахнутое окно сиганул, полетел. Полетел птичкой небесной. На крыльях вдохновения. Но далеко ли упорхать на общипанных крыльях? Хотя далеко лететь я и не намеревался – сюда мне и надо было попасть во что бы то ни стало. Тут – пристанище моим трудам: картина на своём месте, здесь её увидит и оценит Бог. Хотя хозяйка душой мой труд не приняла.
– Катя, тебе разве не понравилась картина? – спросила Софья Ивановна и, пооттянув невестку в сторонку и склонясь к самому её уху, шепнула: – Ты хвали его, хвали во всю Ивановскую. И картину оставь у себя, повешай на самое видное место, иначе он снова запьёт как проклятый. Давай спасать его, а?
Екатерина прижала её к себе, моргнула обоими глазами.
Софья Ивановна подпорхнула к картине, по ободку погладила её:
– Ай, краси-и-во, Костик. Ты у меня настоящий талант!
– Угу, ты права: малевать – спец ещё тот, – пробормотал художник, не стараясь, чтобы его расслышали.
– Обиделся? Вот дурачок! Да такую вещь только вынеси на вещевой рынок – ценители переругаются в пух и прах, кому из них купить.
– Да, да, исключительно на толкучке этой вещи и обретаться, – едва смог разжать губы художник.
И, не давая жене возразить, бодрячковой, но скособоченной подпрыжкой встал из-за стола и несоразмерно громко сказал, ломая своё уныние:
– Ладно, хватит чирикать! Спасибо, хозяюшка, за хлеб-соль. Картину, моя благоверная, в охапку берём и – топаем домой. Вот так: ать-два, ать-два! – с бравой отмашкой промаршировал он на месте.
– Нет-нет, Константин Олегович, – загородила собою картину Екатерина. – Она остаётся у нас. Вы что, забыли: это – подарок?
Художник, не поднимая глаз, помолчал, вяло отмахнул рукой:
– Разумеется, разумеется – я помню: подарок Богу.
Он снова весь сник, можно подумать, что мгновенно одряхлел. Отчего-то приволакивая вполне здоровую ногу и ужимаясь до горбатости, направился к выходу.