Отец и мать — страница 90 из 119

Перед дверью, однако, обернулся, сказал, ни на кого в отдельности не взглянув:

– Если будете когда-нибудь продавать – имени художника не называйте: не для людей писал – для Бога. Людям моё имя ничего не скажет, а Он и без того всё обо мне знает.

Екатерина и Леонардо стояли у калитки, когда художник и его жена уходили в потёмки, придерживая друг друга, когда путь совсем уж становился неясен и ухабист. Ветер сдирал последние листья с деревьев и не сегодня завтра быть снегу с этих низко и чёрно провисших небес. И снег конечно же будет лебяжьи пушистый и искристо белый, с милосердной заботливостью прикроет весь неустрой и неприветливость нынешней осенней земли. А поутру непременно выглянет, что и бывает повсюду после ненастья, солнце, и многие люди подумают – на какой красивой и приветливой земле они живут.

«Божий мир, Божий мир…» – сами собой шептали губы Екатерины.

Глава 43

Екатерина долго и мучительно не могла найти места картине. С табуретки в течение нескольких месяцев её так и не тронули: ни Екатерина, ни Леонардо не отважились сказать один другому: «Этой картине висеть – или лежать – вон там». Она являла собой и драгоценность и обузу одновременно. Драгоценность – потому что истинно была хороша художнически: изысканно красочная, философически всецело здравая, до детской наивности и чистоты сердечная. А обуза – потому что нравственно колола душу Екатерины, не принявшей не только своё портретное сходство в деве, но и очевидную двусмысленность и игривость всей образности живописного полотна. Екатерина не хотела, чтобы картина соседствовала, как бы то ни было жительствовала, что ли, в одних стенах с образáми, с Державной. Но что сделаешь! – понимала она, жалея художника.

Однако вскоре, весной, судьба картины устроилась сама собой: она попала туда, где, видимо, и было её подлинное местоположение.

Одним прекрасным весенним утром Константин Олегович не проснулся. Он всегда вставал спозаранок, чтобы, как вошло у него в несколько ритуальную привычку, но и в потребность сердца, сказать на только-только высветлившийся восход:

– Здравствуй, новый день жизни!

Супруга обнаружила его лежащим в кровати на высоко взбитых подушках с приоткрытыми глазами, направленными к окну. Там распускались почки на деревьях, на ветвях щебетали птицы, в лазури неба нежились и плыли стайками диковинных птиц облака, и солнце золотцеватыми трепещущими тенями отблесков живило лицо художника. Софье Ивановне показалось, что её художник – она обожала временами сказать людям, не без тайной гординки, «мой художник» – тихо и очарованно любуется рождением нового дня и, наверное, уже послал ему своё традиционное приветствие.

– Костик, слышь, я побежала на рынок: картошка закончилась, – из прихожки от комнатной двери в привычной оживлённости духа сказала она, уже одетая в пальто. – А тебе партийное задание: пожалуйста, нарисуй наше окно вон с теми нежными побегами и птичкой. Да! и солнце подрисуй. Солнце! И – облака. Они, обрати внимание, просто сказочными лебедями плывут. И будет совсем замечательно, дорогой, если ты своим шикарным живописным росчерком подмахнёшь своё фирменное: «Здравствуй, новый день жизни!» Я детям в Доме пионеров предложу твою картинку для вышивки. Не вечно же, согласись, Костик, космос и дев тебе расписывать, пора посмотреть, что есть доброго на нашей грешной земле, – ласково попрекнула она, все годы супружества желая пробуждения в «моём художнике» творческого самолюбия.

В последние месяцы супруг после окончания работы «над картиной жизни и смерти», как сам сказал супруге, был крайне угрюм и молчалив, а вчера перед сном пожаловался, не без привычной для него шутливости, что в левом боку «что-то такое язвительно покалывает», – вот это его молчание она приняла за согласие, за желание покоя, размышлений в тишине и одиночестве, и с лёгким сердцем ушла на рынок, чтобы к обеду порадовать своего дорогого супруга любимыми им драниками со сметаной…

На вынос пришло много народу, большей частью старушек и старичков из соседних подъездов. Но были и другие личности, о которых шептались:

– Гляньте, художник К* подошёл.

– Ещё один. Кажется, живописец П*.

– Видать, покойничек в почёте был у этой творческой братии.

– Видать, видать.

В кружке художников в полушепотках парило в воздухе:

– О, Константин Одинцов – художник, художник.

– Что там, мастер!

– А педагог? Как его обожали ребятишки!

И ещё что-то высокое и немаловажное произносилось, с нередкими глубокими вздохами, в неизменном опечаливании лиц. Как, возможно, и дóлжно быть.

Приехала из Переяславки и мать Екатерины. Любовь Фёдоровна была душевно дружна со своими, как похваливалась перед селянами, «культурными родичами» – супругами Одинцовыми. Они наезживали к ней в Переяславку, поминутно вскликивали там:

– Какой воздух! Какие виды!

А она, бывая у дочери, захаживала к ним и неизменно подолгу и тщательнейше протирала на лестничной площадке подошвы о коврик и даже отряхивалась, а то и оглаживалась. Потом, войдя в квартиру, сокрушённо покачивала головой и прицокивала:

– Батюшки, чистота-то! Ой, намарает вам тут всякая дерёвня!

Такие разные, но им всегда было о чём поговорить, и веселясь, и грустя за бутылочкой чего-нибудь благородного.

Любовь Фёдоровна иногда могла попенять:

– Вам, городским, что остаётся делать тута? Жить да не тужить!

А они отвечали, посмеиваясь и уже зная её отклик:

– Что ж, давай, сватья, поменяемся: ты – сюда, мы – туда!

– Не-е! – отмахивалась она. – Я у вас тута газами задохнусь. Да от лени через год-другой салом окутаюсь, точно песцовыми мехами.

Поглядывала украдкой, но не с завистью, а в любовании, «для услады глаза», как муж порой приголубит «жёнушку», а то и «чмокнет» ей ручку, как жена другой раз погладит мужа, а то и без меры начнёт нахваливать его, как друг дружке они улыбнутся как-нибудь так вдруг, бог знает отчего, как часом заговорщически перемигнутся, пошепчутся. В деревне дояркам на родной своей ферме Любовь Фёдоровна потом повествовала:

– Он к ней – «Софушка, Софушка», она к нему – «Костик, Костик». Ну, бабы, скажу я вам, прям ангелочки оба. Сидишь у них в городских хоромах за столом с разносолами разными магазинскими и коньячком и любуешься сторонним счастьем. Ажно душа у самой принимается петь сама по себе.

– Уж, Люба, не подмыливаешься ли ты к мужику еёному?! – посмеиваются доярки.

– Что вы, что вы, окаянные! Такую любовь разрушить – и сатана не простит тебе!

А Екатерине она, случалось, говорила:

– Вона оно как промеж мужем и женой бывает-то, Кать. А мы, кирзачи деревенские, брёвна неотёсанные, чалдоны немытые? Ай, чего уж: жизнь прожита!

И вот она по телеграмме-«молнии» дочери приехала к милым её сердцу Софье Ивановне и Константину Олеговичу. Ехала – не верила ни в какую, что «помер этакий молодой да жизнелюбчивый мужик».

Увидела гроб – заохала, заголосила:

– Жить да жить бы тебе, сокол ты наш ясный!..

Народ отчего-то попятился, – то ли потому, что отвык городской люд от высоких, но простых слов, рождённых в мгновение, на твоих глазах сердцем, то ли чтобы не загораживать плакальщицу, дать ей простора. Она же не смотрела ни на кого, будто была одна, – голосила, убивалась. Так и сказал один старичок другому:

– Надо же, как убивается бабонька.

Смущённая поведением матери, Екатерина потянула её за рукав, шепча:

– Мама, мама!..

Но что сказать хотела – и сама не понимала хорошенько. Чуть же взглянет на Константина Олеговича – у самой слёзы рвутся.

После поминального стола, когда все гости разошлись, Любови Фёдоровне, выпившей лишка, совсем неутешно стало. Софье Ивановне она говорила:

– Погиб бы на войне или в поножовщине – оно понятно. А так, скажите, люди добрые, чего мужик помер? Ещё ведь и пятидесяти пяти годков не стукнуло, и видный весь такой, щёки – кровь с молоком, и работой ломовой, как у нас в колхозе или в шахтах да на лесоповалах, не отягчён был, однако ж моченьки для жизни, видать, не осталось ни капельки. Верно говорю тебе, Софушка: печаль-тоска вытянула силушку из Олегыча. Помню, часом глянешь на него – весь он, ровно бы в глубоком колодце, в думках. Окликнешь – так и не поймёт, что окликнули его. Уж прости за откровенность меня, дерёвню стоеросовую да неотёсанную, а жили вы, точно сыр в масле купались. Вот и скажи, чего ж он у тебя думкал да думкал, сердце надрывал мыслями?

– Любушка, родненькая, если бы человек лишь только сыром да хлебом единым был жив и счастлив, не житьё было бы – рай земной. И я, как ты же, полагала, по-нашему, по-бабьи, что сыт человек, в тепле, в чистоте живёт, при деле каком-никаком состоит, семейные любят да лелеют его – и счастье с тобой, и ты можешь быть доволен и благодарить судьбу. Погрустил, похандрил, покуралесил, может быть, – и дальше живи. Как все. И молись: только бы не было войны. Но вот ушёл Костик, и я, как у вас в деревне говорят, простодырая, поняла наконец-то: Костик не мог так жить, жить-поживать, как все, потому что…

Но губы её свело, она разревелась, однако всё же сказала:

– Потому что художником он был.

– Худо-о-жником, говоришь? Вона оно что! Поплачь, поплачь, Софушка, сватьюшка моя родная. Дай я тебя обниму. Вместе будем плакать и горевать. Знаешь, вспомнился мне сейчас Петька Бачин, у нас в клубе тоже художничает. Так, знаешь, говорит, и к месту и не к месту: «Я художник», – и вышагивает, выкаблучивается по деревне этаким барином, нос перед нами задирает, аж норки видно за версту. Намалюет кистью из конского хвоста по кумачу: «Народ и партия – едины», бабу с серпом, мужика с молотом пририсует – ну, тут уж и на кобыле к нему не подъедешь, ходит фыркает. А Олегыч был оченно скромным – я и не знала, не ведала, что он ажно художник.

– Люба, пойми, – вхлипывала Софья Ивановна, приходя в отчаяние от размышлений сватьи, – Константин был настоящим