Отец и мать — страница 91 из 119

художником. Сутью художником, всей своей судьбой художником. Понимаешь, чтó он был за человек?

– Настоящим, говоришь, всей судьбой, говоришь, Софушка? – покачивала головой Любовь Фёдоровна, поглаживая сватью.

И, возможно, пыталась понять: может быть, и Петька Бачин, если уж всечасно и неугомонно гордится своими плакатами и киношными афишами, тоже настоящий художник, а селяне переяславские по темноте своей вековой не понимают его?

Теми же днями у Екатерины она впервые увидела ту картину.

– А-а-ай, красоти-и-ща! – пропела она, только-только приметив её. – А ты-то, ты-то, доча, каковская! Прям царыцей тебя намалевал Олегыч! Ну, молодец он, ну, художник что надо! Наш Петька Бачин – помнишь Петьку-то Бачина, забулдыгу, при клубе, лежебока, отирается, уж годков тридцать, поди? – он и в подмётки нашему художнику не годится.

Походит по дому или по двору с огородом, что-нибудь по хозяйству подсобит – подойдёт к картине. Опять походит, походит, о чём-то раздумывая, – снова к ней. Стоит ли, сидит ли в сторонке – всматривается пристально в изображение, как в даль. И близко вдруг подойдёт – потрогает, даже понюхает, прицокнет, неопределённо покачает головой. Потом подметила, сказав Леонардо и Екатерине:

– Одно, ребята, мне непонятно в картине: можно ли из звёзд, да из золотых к тому же, хлеб испечь?

Леонардо покраснел отчего-то, усмехнулся вбок, но промолчал. Извинился, ушёл по делам. Екатерина не тотчас, но отозвалась:

– Не хлебом единым, мама, жив человек.

– Не хлебом единым, говоришь, доча, жив человек? Софья про то же самое мне толковала. Но тут-то зёрна – и не зёрна ведь вовсе, а золото чистое, почитай червонное. Как ты этакие зёрна размелешь? А из муки, выходит, золотой испечёшь хлеб? Даже если и уловчишься испечь, откусишь ли, утолишь ли голод?

– Мама, пойми, картина – аллегория.

– Чего?

– Ну, иносказание.

– Чего, чего?

Екатерина прижалась к матери, чмокнула её в щёки:

– Мама, какая ты у меня славная!

– А сама, поди, думаешь: «Ну, мама у меня и дерёвня: ей, тупице, про Фому, а она про Ерёму».

– Ты у меня не дерёвня, а красавица и умница, каких свет не видывал.

– Уж скажешь, подлиза! Лучше расскажи-ка, как вы тут с Леошкой поживаете?

– Да ничего. Помаленьку.

– Вот и держитесь друг к дружке потеснее. Хорошие-то мужики по нонешним временам на дороге не валяются. В какого другой раз не плюнь – в пьяницу угадаешь или в дармоеда. Или в какого-нибудь крохобора. Иль ищё хлеще – в блудолюбца, юбошника. А Леонардушка, вижу, так и вьётся около тебя, по хозяйству, хотя и белоручкой вырос, старается, работа у него приличная. Чего, говоришь, читает? Лехцы?

– Лекции, мама.

– Вот, вот! И к нам на ферму наезживают мужики при галстуках, в шляпах или в пыжиковых шапках – лехцы всякие разные – или как оно правильно-то? – читают, цокотуху отбивают языком. Скажу тебе, повально солидный с виду народец, наши бабы им глазки строят, холостячки к себе в гости заманивают. Деревня-то по сю пору не оправилась, как надо бы, после войны. Любой мужичонко у нас там – в цене великой. – Задумалась, вздохнула, неожиданно всхлипнула: – Знаешь, доча, жалко Олегыча. Шибко жалко. Каковский был мужик! Сараюшку у нас в прошлом годе починил – крыша в труху ведь истлела, бравенькую тепличку сработал из старых оконных рам, сгнившую заборку выправил. Чего уж, мастеровитый был мужик, с головой. А тут выяснилось – ажно в художниках к тому же ходил. Надо ж! Эх, к нам бы его в клуб, заместо пройдохи и алкаша Петьки Бачина!

Екатерина не выдержала – рассмеялась. Любовь Фёдоровна, кулаком растерев по щекам слёзы, замахнулась на неё столовой тряпкой:

– Чего тут ещё удумала: смеяться над матерью?

Но и сама запотряхивалась в хохотке. И плакала, и смеялась.

Понимала Екатерина: не столько, может быть, оплакивала её мать бедного Константина Олеговича, сколько всех тех мужчин, мужиков, работников, которые безвременно уходят в мир иной – сейчас-то, в жизни без войны и голода! Оплакивала и мужа своего, незабвенного Николашу, обидно было до воя, и выла, что не вернулся он к ней с фронта. Оплакивала и злополучного сожителя своего конюха Ивана Овчинникова, сгорел он, бедолага, от водки, схоронила, хотя «летами было мужику с гулькин нос». И, наверное, думалось Екатерине, жизнь свою мать тоже оплакивала этими же слезами невольной похоронной плакальщицы. Однако же сквозь слёзы и наперекор печалям могла и посмеяться, подшутить – и над собою, и над кем другим, кто «подвернётся под её остренький язычок». А то и над жизнью всей могла посмеяться.

Когда бывало дочери плохо, совсем невмочь, она произносила для себя вслух «приговорочку» матери:

– Волоку воз. А могу, двужильная, и два.

Глава 44

Екатерина проводила Любовь Фёдоровну с железнодорожного вокзала. Уже ступив на лесенку вагона, мать в какой-то нерешительности, в полуоглядчивости задержалась на срединной ступеньке, неполно и скованно обернулась к дочери:

– Сказать, Кать, хочу про того мальчонку с картинки Олегыча. Сразу-то тогда у тебя дома смешалась я шибко, промолчала, а сейчас насмелилась, – послушай-ка. Он, пострел голубиный, ить с нашим мальчоночкой, с Колянькой, с ласточкой нашей, схож. Две капли воды. Братовья братовьями. Верно, верно: с него и намалевал Олегыч, царствие ему небесное! Помню, когда наведывался с Софьей к нам в Переяславку, любил поиграться с Колянькой, конфет и пряников в сельпо покупал не фунтиками, как наши деревенские, а цельными авоськами, игрушками всякими городскими баловал. Говорил, бывало, мне: «Не мальчик у вас – ангелочек». Крепко полюбил его. И надо же: нарисовал… вместе с тобой! Ай, ай, Катенька, доченька, а ты чегошеньки вся побледнела? Аж скулы синё запятнало. И пошатнуло тебя, точно бы ветром. Не упади!

Екатерину действительно покачнуло, она побледнела, побледнела страшно, до просиней, предобморочно. Однако сама ощутила, что вспыхнула внутри и заполыхала вся палящим огнём.

– Ты вот чего, Катерина моя свет Николавна: в голову-то не забирай, сердечко не надрывай мыслями всякими разными. Ну, намалевал да намалевал, – чего ж с того? Колянька тебе племяш, родная душа, – вот вы на пару и потопали, одной путёй-дороженькой. Так и должно у родичей, а не как ноне поступают некоторые родственнички: я – сюды, а ты или вы – туды, а то не ровён час подерёмся. Ты вот чего, ты к нам приезживай-ка почаще, а то Колянька тебя совсем не знает. Виделись вы всего, кажись, разок-другой. Нехорошо, что мы в долгих росстанях да перепутьях. Точно бы чужие какие друг дружке живём на свете белом, торим розные дороги.

Паровоз властным хозяином округи оглушительно, рыком протрубил, дежурный по платформе следом прострекотал в свисток, отмахнул флажком. Густо и с ревём пыхнуло паром, и поезд в тяжкой грузности стронулся, жутко скрежеща в сцепках и колёсах.

– Пишет ли Маша? – едва выговорила Екатерина, почти что ощупью ступая за вагоном, очевидно оглоушенная, и словами матери, и стальным грохотом локомотива с вагонами. – Где она, что с ней?

– Не пишет, падла, и хари своей бесстыжей не кажет. Где-то на северах пропадает с полюбовником. Бросила мальчонку. Щенок он для неё. Хорошо, я жива-здорова. И отец евоный, Сенька Потайкин, на черемховские разрезы укатил, за длинным рублём. Не по любви, вишь, она ему родила, вот и выкаблучивается. Обженился там и уж двоих ребятишек нарожал, кобелина. К Коле – ни полшагом, ни полвзглядом, когда бывает у родителей в Переяславке. Хотя ему что – он мужик, а для них, в отличие от нас, баб, – с гуся вода. Отряхнулся и дальше потопал по своим делам-делишкам. Что ж, не хочет – не надо. Бог рассудит когда-нибудь, можа, ткнёт евоным носом в евоные же проделки. Сами поднимем на ноги – о своём-то, о родненьком да чтоб не побеспоиться? А какой, доча, славненький, а какой умненький ребёнчишка у нас! Весь в нашего Николая свет Петровича. С небес, поди, поглядывает на своего внучка – тешится, радуется. И – молится за нас, хотя и не боговерным был по жизни, да там-то все при Боге, – указала она со значительностью глазами на небо. – Слышь, Кать, я чувствую: появился у нас Коля – легше стало житьё-бытьё, душой какой-то свет я стала примечать окрест и в людях, а раньше повсюду потёмки мерещились да хмурые люди. И каторжная наша работа на ферме вроде бы стала полегше, что ли, и дышаться стало чуток повольнее. Ей-богу! Думкаю своим бабьим умом: силы небесные вспомоществуют отныне нам. Ух, а попадись мне Машка – космы повыдергаю! Ну, прощевай, что ли, прощевай, доча! Не иди ты за вагоном-то: запнёшься – расшибёшься. Качает, вижу, тебя, ровно бы хмельную, и лицом ты совсем стала никудышна – бледнее поганки. Ступай домой, ступай – отлежись, таблетку какую-нить прими. Эх, не надо было мне, простодырой колхозной доярке, про картину калякать, про ангелочка того! Ну, теперь чего уж – ляпнула, чего на ум взбрело, а слово-то назад внутря не загонишь. Прощевай! Наведывайся в Переяславку: нужно всем нам родниться, нужно быть теснее друг к дружке – тем и живы люди. Поняла?

– Поняла, мама.

Вскоре поезд, бойко и торопко отстучав по иркутному мосту, окунулся в синие безбрежные дали, – дали лесов, лугов и неба с Ангарой. Екатерина стояла на краешке платформы, как на берегу великого моря-океана, казалось, ожидая каких-то ещё слов, каких-то знаков, а то и предвестий. Но от кого и каких? В душе установилось затишье, но глухое, тревожное, сумеречное какое-то, – так в природе бывает перед грозой.

– Оглянись: всюду он же – Божий мир, – неожиданно и ясно услышала-почувствовала она.

И, может быть, пришли именно те самые слова, которые нужны были ей сейчас, которые она смутно ожидала, но о которых в сутолоке и смятении дней забыла.

– Евдокия Павловна, голубка моя, вы мне напомнили, подсказали? – шепотком обратилась она, подняв глаза к небу. – Я знаю – вы! Отчаяние и уныние подкрались ко мне после слов мамы, а вы – вот она! Как я посмела, хотя бы на какие-то летучие минуты, усомниться, что мир – Божий?