Трудятся, значится, они на северах, а Печёный-то, говорит Григорий, не шибко охоч до работы, полегше ему надобно было деньгу. Чтоб не трудами праведными и честными денежка к нему пришла, а так как-нибудь – манной небесной, на халяву, ли чё ли. Вор завёлся в посёлке Караульном: у людей стали пропадать вещи и деньги. Догадывался народ, кто мазурик, да не пойманный, говорится, – не вор. Прознал Печёный от Марии, что в столовке выручку сдают в сберкассу понедельно, что в сейфе деньги хранятся у заведующей в кабинете до пятницы аж. А окно без решётки, а сам сейф деревянным ящиком был, обитый, правда, жестянками, только что замок на нём увесистый, – и всё денежное хранилище тебе. Мария и Печёный попивали там крепко, работу прогуливали, безобразничали. А нонешним августом загуляли со своей кодлой собутыльников по-чёрному – обоих и турнули с работы за прогулы и амораловку. Очухались опосле попойки мало-мало да раскумекали – ни денег, ни жратвы, и собутыльники разбежались.
Взял одним поздним вечером энтот варнак ломик в руки, за голенище сапога – нож, сказал Машке, чтоб вела к столовке. Что ж, привела, показала окно, сама в кусты схоронилась. Печёный вынул одну стеклину, принялся за вторую, да тут сторож на шорохи выскочил с ружьём. “Стой! Стрелять буду!” Печёный кинулся на него с ножом, да тот успел выпалить. Промазал, однако ж. Печёный повалил его, замахнулся ножом, да вдруг Мария наша стремглав подлетела, перехватила его руку. Она ить не робкого была десятка, помню, с пацанами на улице дралась не на жись, а насмерть. “Не бери грех на душу! – сказала она Печёному. – Отдай нож!” А он что? А он зверь, зэковец, убивец! Рассвирепел, зарычал, вывернулся да полоснул её в грудь, а следом вонзил нож в сторожа. Одначе на выстрел и собачий лай уже люди бежали, милиция подкатывала на “бобике”. Изловили Печёного далеко в лесу.
Григорий узнал об этом происшествии перед самым вылетом к нам на материк, – пришёл в больницу к Марии. Говорит, очень уж плоха была. Но признала его, шепнула: “Маме не говори, как я померла”. “Ты девка крепкая – выдюжишь”, – сказал он. Однако через час на следующий она померла. Григорий конечно же не удержался – передал мне её слова. Понимал – то и будет теперь мал-мало утешать мою душу до самого моего скончания. Что не говори, а ить человеком померла наша Мария. Видать, чёй-то в ней ворохнулось, когда кинулась спасать сторожа. Можа, и бросила бы Печёного и жись туё пагубную оставила бы навек, да поздно оказалось. Сторож, к слову, выжил. А Мария наша, ах, Мариюшка, Мариюшка, слов я не нахожу! Да и что теперь слова?
Сёдни утром вызвали меня в нашу колхозную контору, сказали, будет заказной звонок с Таймыра, из энтого самого Караульного. Заведующая столовой говорила со мной. Сказала, что у них там зарядили проливные дожди да снег схватывается, дороги вусмерть размыло, а выделить вездеход фабрика или геологическая партия не могут – вся техника в полях или поломанная стоит на базе. До аэродрома несколько сот километров – никакая колёсная машина не продерётся туды. Сказала, хоронить надо на месте, деньги люди соберут, всё, мол, будет по-людски. Опосле, говорит, ежели захотите, – перевезёте тело на материк, на родину. Я реву, ничё сказать не могу. А она как зыкнёт в трубку: “Что ж ты, корова колхозная, не следила за своей тёлочкой? Такую боевую, башковитую девчину, красавицу, сибирячку загубила, падла ты слезливая! Я срок оттянула в сталинских лагерях – знаю цену хорошему человеку”. Я чёй-то промямлила. А заведующая пуще прежнего распалилась – на прощание обматерила меня самыми последними ругательствами. Я завыла, чёй-то хотела сказать, да в трубке уже загудело. Права она, ничё не скажешь, права: повинна я в смерти Марии нашей с ног до головы и нет мне прощения ни перед людями, ни пред Богом Господом Самим.
Что ещё надо сказать тебе, доча, так то, что встретилась я с Колиным отцом, с Сеней, то биш с Семёном Фёдоровичем Потайкиным. Родители евоные, мать да отец, помёрли года два назад. Хворые оба были, у отца-то, Фёдора, рана во время посевной вскрылась фронтовая, до Усолья недотартали – помер, бедненький, в дороге. А Капа евоная желудком мучилась всюё жись, смолоду, и как супруг помер, так и ей стала невмоготу жись – истаяла радуличка наша переяславская в какие-то месяцы. Ну а Сеня-то чего? А вот чего – с Машей они не были расписаны, не успели, стало быть, хотя свадебку мы, родители, им тогда сварганили чин чинарём, да его чуть было не из-за праздничного стола и забрили в армию. Посему, о чём ты уже знаешь, Коляня у нас хотя и Семёныч, да, как наш Николай, – Пасков, а не Потайкин. Сеня в метриках Коляниных не записан, так постановила тогда упрямица наша Мария. Да всё одно, как не крути и не пыхти, – отец он. У него ноне семья, славная семья, двое деток, жена сызнова с животом. Проживают они в Черемхово, Сеня шахтёрствует на разрезе. Отыскала его с трудом, вся умаялась по жаре. Обрисовала ему суть да дело. Подумал малость, сказал: “Что ж, тётя Люба, берите себе Кольку, если хотите. Правов своих на него заявлять не буду. А вырастит когда да пожелает прийти ко мне – завсегда с Дашей рады будем. Она о нём знает”. А сам в глаза не смотрит – ясно как Божий день: напрочь ненужён ему Коляня. Так, мелит помело языком. Ну да Бог с ним. Мы Коляню и сами подымем. Нам лиментов не надо, – я так и сказала Сене, он не сдержался – аж осклабился. “Вольному, – сказал, – воля”. Знаешь, вырастит Коляня – сам разберётся: надо ему прийти к отцу родному аль по-иному оно выйдет – евоное и, видать, Божеское дело. Не будем загадывать.
Коляньку-Коленьку нашего, скажу тебе по секрету, я ему и так бы не отдала – пошто мальчонке с мачехой маяться, согласись. А мы-то ему родные, самые что ни на есть наироднейшие. Правильно я думкаю, доча?
Завтрева поеду в Усолье – опеку над Колей буду оформлять на себя. Ему ещё не говорила про мать: пущай немножко подрастёт. Знаешь, а Машу он помнит, ой как помнит, хотя когда она укатила, он ещё в люльке спал. А теперь уж у него, как у барина, кровать! Та, на которой ты с Машей спала. Из комода, бывает, вынимает наши семейные фотокарточки, рассматривает вглядчиво так: видно, чёй-то про себя кумекает. Бывает, Катя, еёную и твою, те, большие, которые мы заказывали на портреты, чтоб на стену повесить, да всё руки не доходят, так вот эти две карточки отложит в сторонку, смотрит, смотрит на них, в мозгёнках, чую, чёй-то шурудится у него. Тыкнет пальчиком на Машину карточку, скажет: “Мама”. А следом, подумавши малость, тыкнет на твою и скажет тихохонько, в сомнениях: “И вот мама”. Вы же с Марией очень даже схожи, только что и отличие – у тебя коса, а у неё короткая стрижка. Ну, ещё, ясное дело, имеются отличия: мордаха, что уж говорить, у тебя миловидненькая, личиком и фигуркой ты удалась хоть куда. У Марии же лицо отцово – скуловастенькое, с жёсткостью мужской, но тоже славненькое. У тебя же – моего пошиба лицо: бабье, округлое, приятственное для мужеского полу. Ну, дитё малое в этих тонкостях ничего не смыслит покамест.
Накалякала тебе всякого разного, Катенька, с три короба, и перечитать боязно. Сижу вот сейчас одна вечером дома, пишу, пишу тебе, будто заводная, Колечка спит, посапывает сладко, иной раз вздрогнет – и я вздрогну, подбегу к нему, одеяльцем понакрою. Утречком потопаю на почту, отправлю письмо, а как опосле жись свою прямить – не понимаю хорошенько, тревожно мне, маетно. Тьма какая-то собралась, вороньём мельтешит перед глазами.
Ты приезжай, всенепременно приезжай, давненько в Переяславке не было тебя. Потискаешь племяша своего. Вместе поплачем, на могилки к родственникам сходим, водочки примем на грудь, им и Маше нальём в стаканы, хлебца да сала оставим.
На сём заканчиваю своё письмо. Жду тебя, Катя, как не знаю кого. Одной мне тянуть тягость невмочь.
Твоя мать Паскова Любовь Фёдоровна с поклоном к тебе, да к Леонардушке твоему, да к матушке Софье Ивановне, да ко всем девчатам твоим из библиотеки».
Глава 52
– Лео, я не еду, – дочитав письмо, сказала Екатерина. – Если считаешь нужным, позвони прямо сейчас, от соседей, Большакову, предупреди.
Казалось, Леонардо задохнулся. Ошалело смотрел на Екатерину. Ползвука не мог вымолвить.
– Ч-что? – наконец, пробилось слово. – Что-о-о?!
– На, прочти.
Он, прочитывая письмо, бледнел.
Омертвелые губы едва разжались:
– Я… т-тоже… н-не… е-еду.
– Ты – едешь, – сказала она.
– Нет.
– Да.
– Нет!
– Да.
– Ты меня убиваешь.
– Лео, дорогой, ты должен ехать.
– Должен?
– Должен.
– «Должен» от слова «долг». Перед кем у меня долг?
– Перед самим собой. Перед своей душой. Перед памятью об отце твоём.
– Катенька, ты же понимаешь, что всё это не более как красивые фразы.
Помолчал. И она молчала, не возражала, но смотрела на него пристально.
– Хорошо, я поеду. Но! – зачем-то выставил он указательный палец вверх. – Как в долг перед тобой.
– Пусть будет так. Не обижайся, Лео. Тебе нужно посмотреть мир, развеяться, пообщаться с учёными, увидеть Европу – колыбель любимого тобою Ренессанса. Твоя мечта должна сбыться, а иначе зачем жить.
– Хм, «зачем жить»? Катенька, умоляю, не говори ты больше так: похоже, что из сáмой что ни на есть умной книжки старательно вычитываешь и галочку на полях ставишь о том, что какая я молодчина – не забыла сказать.
Екатерина не возразила, потому что сказала только лишь то и так, чтó и кáк в силах было в эти смутные и тёмные минуты сказать. Она осознавала, что говорит конечно же несколько заученно, почти механически, по какому-то, возможно, шаблону, а потому конечно же не совсем искренно. Но говорить вдумчиво, расчётливо и тем более сердцем она сейчас не смогла бы никак. Оба догадывались и предчувствовали, что жизнь или уже переворотилась или же каким-нибудь внезапным и решительным образом в ней ещё произойдёт в самые ближайшие часы или дни нечто поистине поворотное и невозвратное. Может статься, что их совместная жизнь уже никогда не вернётся на своё прежнее, относительно или даже вполне удобное, устойное положение согласия и уступчивости, покоя и нередкого любования друг другом.