Ведерников напряг зрение, но рассмотреть уходившего не успел. В тот же миг заскрипел сухой речной песок. Не глазами увидел он, а чутьем понял: это она, Лукерья. В порыве волнения, быть может, отчаяния она не вскрикнула даже, когда он подхватил ее на бегу. Потом так же доверчиво села рядом с ним на песок. Рыдания душили ее, и она вся изгибалась. Он обнял ее, поддержал.
— Кто тебя, Луша, обидел? — горячим шепотом спросил Ведерников.
Лукерья всхлипывала, пряча лицо в платок.
— Кто это тебя, Луша? — снова спросил Ведерников.
Но вот она затихла и вдруг, выпрямившись, громко сказала:
— Увез бы ты меня, парень, отсюда, пока я живая…
«Куда же я ее увезу? И зачем я ее увезу?» — пронеслось у него в голове. Но тут Лукерья вскочила — то ли пришла в себя, то ли почувствовала растерянность Ведерникова — и вмиг исчезла в темноте, словно растворилась в ней. Ведерников кинулся вслед, но наскочил на куст и сильно расцарапал руку. Ощупью он добрался до своей палатки и долго сидел, ошеломленный. Все, что случилось сейчас, походило скорее на сон.
«Что же произошло?» — спрашивал он себя, напряженно всматриваясь в темноту и прислушиваясь, не идет ли Лукерья. Но тишина теперь была такой, что даже не звенел родничок и не вскрикивал филин. Люди, видимо, крепко спали. Ведерников спать не мог. Он курил без конца, втягивая горький табачный дым глубокими затяжками. «Возможно, вечером приехал ее муж, что-то между ними произошло. А может быть, он видел ее со мной и приревновал?» — терялся в догадках Ведерников. Он просидел без сна почти до рассвета. От реки тянуло свежестью, и комары совсем не донимали его. Когда чуть забрезжило, он залез в палатку и уснул так сладко, что не слышал, как поднялись коммунары, как они позавтракали и ушли на работу.
— А ты мастер поспать, парень Григорий, — улыбнулась Лукерья, когда заспанный, со взъерошенными волосами Ведерников вылезал из палатки. Она смотрела на него своими золотисто-черными глазами, и ничто в ней, ни одна черточка на лице, ни одно движение не напоминали о том волнении, которое было пережито ночью.
— Товарищ Бастрыков велел тебя покормить, — сказала Лукерья.
Ведерников подошел к реке, осторожно, боясь замочить тряпки на руках, умылся, направился к столам. Лукерья принесла миску с лепешками из белой муки, эмалированную кружку и чайник.
— Угощайся сам, Григорий, — сказала она. — А мне хлеб надо в печь сажать.
Ведерников понимал, что задерживаться дальше в коммуне у него нет оснований, но уехать, не поговорив с Лукерьей, он тоже не мог.
— Ты, Луша, еще разок помажешь мне руки? — спросил Ведерников, глядя на нее ласковыми глазами.
— Ешь пока, а я тем временем хлебы в печь посажу и жир принесу.
Ведерников пил чай, ел лепешки, а сам наблюдал за каждым шагом Лукерьи. Нет, нет, причислить встречу с ней к маленьким пошло-любовным приключениям Ведерников почему-то не мог. Давясь, наскоро съел он три лепешки, выпил полкружки чаю и отодвинул миску. В те короткие минуты, когда Лукерья будет смазывать гусиным салом его ладони, ему надо очень многое узнать у нее и многое сказать.
— Ну, давай руки! — подходя к Ведерникову, приказала Лукерья и обернулась, крикнув своей помощнице: — Загляни, Мотя, в печку, как бы хлебы не подгорели!
— Побудь, Луша, подольше со мной. Так мне хорошо, когда ты рядом, — понизив голос до шепота, сказал Ведерников.
— Опять ты про свое! А сядешь сейчас в лодку — и до свидания на веки вечные, — усмехнулась Лукерья и быстро-быстро принялась сматывать с его рук свой самодельный бинт.
— Не говори так, Луша! Я снова скоро приеду. Приехать?
— Вольному воля.
Лукерья обдавала Ведерникова своим дыханием, прикасаясь к нему то плечом, то грудью. От нее пахло здоровьем молодого тела, свежевыпеченным хлебом и чуть дымком смолевых дров. Ведерников с трудом удерживал себя от желания обнять ее и поцеловать в сочные малиновые губы.
— А почему ты плакала ночью, Луша? Что случилось? Я так переживал за тебя! — заглядывая Лукерье в глаза, взволнованно прошептал Ведерников.
— Что было, то прошло, — с тоской в глазах сказала Лукерья.
— А почему ты все-таки плакала?
— Не я одна плачу. Многие молодые бабы еще горше меня плачут.
— Почему?
Лукерья тихо, с грустью засмеялась. В ее голосе послышались искренние, ласковые нотки.
— Да потому, дурачок, что не каждая тропка в заветный дом приводит. Случается, идешь в одни ворота, а попадаешь в другие. А бежать назад — дороги нет. — Помолчав, Лукерья с каким-то задором спросила: — Уразумел?
«Она не любит мужа, тяготится им», — подумал Ведерников.
— Уразумел, да не совсем, — проговорил он, намереваясь еще кое о чем спросить ее. Но она опередила его:
— Подумай на досуге, парень. Авось все до конца уразумеешь. Подумай, пока молодой.
— Подумаю, Луша. А скажи: тебе хорошо здесь живется?
— Хорошо бы жилось — не просила бы увезти отсюда.
— Тебя ночью обидел кто-то?
— Ну, много будешь знать — скоро состаришься…
— Я люблю тебя, Луша.
— Не торопись, подумай-ка лучше, той ли тропкой идешь. Ну, вот и готово! Поезжай, Григорий, теперь…
Лукерья заторопилась к печке, где орудовала ее помощница, краснощекая девка-здоровячка Мотька.
— Луша, подожди минуточку! — кинулся вдогонку Ведерников.
Она приостановилась, предостерегающе подняла руку, как бы удерживая его на месте.
— Я приеду, Луша. За тобой приеду, — громко сказал Ведерников, позабыв в этот миг о всякой предосторожности.
— Прощай, Григорий! — Она посмотрела на него с тоской в глазах и, опустив голову, торопливо пошла в сторону шалашей.
Ведерников стоял, ожидая, что она обернется, но Лукерья не оглянулась. «Ну вот и все. Больше мне здесь делать нечего», — подумал Ведерников. Он бесцельно походил вдоль стола и, чувствуя смятение в душе, то и дело оборачиваясь, спустился к своей лодке.
Собрав в два счета палатку, он бросил ее в обласок, столкнул нос с берега, сел в корму и взял весло. Течение подхватило обласок и понесло. С минуту Ведерников сидел неподвижно в каком-то забытьи, словно не знал, куда ему надо плыть. В глазах стояло лицо Лукерьи с выражением тоски, которая, должно быть, тяжким пластом легла ей на душу.
Опомнился он от сильного толчка. Обласок стукнулся о корягу и зашатался. Веслом Ведерников выровнял его, повернул против течения и начал грести с тупым ожесточением и яростью.
— Нет, нет, она должна быть моей! — бормотал он, не замечая, что тряпки сползли с его рук и мозоли кровоточили.
…А на Исаевской заимке Ведерникова уже ждали. Отс и Кибальников, побаиваясь после конфискации винтовки выходить на яр, то и дело посылали самого Порфирия Игнатьевича посмотреть, не приближается ли лодка. Но лодки все не было, потому что Ведерников уже не плыл, а просто едва-едва карабкался с больными руками против течения. Выбившись из сил, он остановился на ночевку верстах в семи-восьми от усадьбы Исаева. Ночь выдалась пасмурная, тихая, и комары словно сбесились. Звенящими стаями они бросались на израненные руки. Всю ночь Ведерников не спал, сидел у костра, вспоминал Лукерью, бормотал как в бреду: «Все равно она будет моя». На рассвете, так и не сомкнув глаз, Ведерников поплыл дальше. Руки совсем плохо слушались. В голове стоял протяжный шум, и всюду виделись ему жгучие золотисто-черные глаза Лукерьи. Каким-то далеким отголоском сознания Ведерников понял, что он не выдержал огромного напряжения бессонных ночей, тревог и заболел.
На заимке в ту ночь тоже не спали. Срок возвращения Ведерникова миновал, а его все не было. Может быть, Бастрыков под конвоем коммунаров уже отправил Ведерникова в Томск, в губчека? Возможно, следовало уже начать сборы к уходу? Но куда? Вверх по Васюгану не было больше никаких явок, а вниз по реке стоял железный заслон — коммуна. И вдруг в минуту самого крайнего отчаяния, когда перепуганный Порфирий Игнатьевич перестал даже бегать на яр и смотреть на реку, из лесу вышел Ведерников. Он шел шатаясь. Воспаленные глаза его смотрели устало и отчужденно, руки были полусогнуты и неподвижны.
— Ну, как твоя экспедиция, Гриша? — чуть не в один голос спросили Отс и Кибальников.
— Господа, — патетически, с надрывом воскликнул Ведерников, — обо всем потом, после! И не судите меня жестоко: мне двадцать три года.
Ведерников прошел мимо до крайности удивленных Порфирия Игнатьевича и офицеров прямо в дом и рухнул на свою постель, не сказав больше ни слова.
Глава седьмая
Роман Бастрыков жил в непрерывных хлопотах. Ночь у него походила на день, а день был наполнен до отказа работой. С детства руки Бастрыкова привыкли к труду. Это были сильные и проворные руки. Ладонь широкая, как топор, пальцы длинные, жесткие — кость да кожа. И если уж что-нибудь требовалось зажать в руках, то Бастрыков сжимал намертво, без отдачи, как в слесарных тисках. С тем, что иные делали за неделю, Бастрыков справлялся за день. В молодости, когда Роман батрачил, кулаки Вороно-Пашенской волости Томской губернии наперебой старались сманить его к себе и не стояли даже за платой. «Этот парень ломит за троих», «Роман ворочает как бык», «Всякое дело у него кипит в руках» — так говорили о Бастрыкове. И это было истинной правдой.
И теперь, в коммуне, Бастрыков делал больше всех. Тогда, в молодости, у хозяев он работал много, потому что по силе и сноровке своей, по врожденному прилежанию не мог работать меньше. Теперь же он старался — хотел сделать как можно больше, лишь бы скорее люди, собранные им в коммуну, увидели, что они могут достигнуть при коллективном труде.
На рубке новых домов Бастрыков поднимал самую тяжелую стойку, рубил самое глубокое связующее гнездо, кладя бревно на бревно «в замок». Именно на его плечо ложился увесистый, как из железа, литой комель лиственничного сутунка, когда надо было поставить его на попа под фундамент амбара. И на неводьбе Бастрыков брал на себя ту часть работы, от исполнения которой зависели быстрота дела и его удача. Он становился в корму и, направляя веслом ход лодки, как бы очерчивая границы будущей тони, второй рукой выбрасывал поплавковую часть невода и матицы. Выброс матицы, представляющей собой длинный мешок из двухслойной дели, не просто работа — это мастерство. Матицу, лежащую в лодке бесформенным ворохом, надо выбрасывать так, чтобы она при броске распрямилась и в длину и в ширину и плавно, влекомая хвостовым грузилом, уходила в воду. От того, как легла матица в реке — прямо, с натяжением или же с перекосом и перехватом, — зависит удача тони. Если матица идет правильно, вся рыба, захваченная неводом, будет в ней, если же она где-то сцепилась или переплелась, невод идет косо, в нем образуются «подхваты», «проломы», и рыба, в особенности самая крупная, уйдет в реку. Неводить с неопытным метальщиком, или, точнее, поставщиком невода, — все равно что черпать решетом воду. В реке будет рыбы невпроворот, а в неводе — пусто.