Отец-лес — страница 18 из 82

А была у России уже второй год война с Германией, и на своём западе Германия также воевала с соседями, и людей людьми было уничтожено великое множество, и я выпустил Змея-Горыныча полетать над землёю. Когда множится людской приплод, то уменьшается число деревьев земного леса, и наоборот, — когда вымирает людское число, племя за племенем, зелёный народ мой разрастается и медленной поступью выходит на заброшенные поля. Не мне выбирать меж ними, отдавая предпочтение кому-то одному, ведь равны предо мною все мои дети, будь они хвойными, узорчатолистыми, пальмовидными или чёрными, жёлтыми, зелёными, математиками, туркменами или сюрреалистами.

Мне будет больно, разумеется, если одно поглотится другим — сомкнётся зелёная масса над сушею всех материков или человечье племя, не сумев обуздать своей алчности, порубит все вольные леса на земле. Вот же ведь беда какая у моих детей — необузданность главного чувства жизни! Зелёные кроткие философы, стоящие на одном месте, готовы размножаться до беспредельности! Одно какое-нибудь дерево тополя способно осеменить все свободные пустоши континента — а ведь их не так уж много, свободных пространств Деметры. Земля имеет определённую массу и, значит, ограниченное количество тех веществ, которые люди полагают необходимым и полезным для себя. Всех полезных веществ, значит, ограниченное количество — это с одной стороны, а с другой — беспредельность желания иметь, добыть, завладеть, которую можно математически обозначить только знаком?. Под натиском этого желания выстроилась вся недлинная, но вполне железная цепь человеческой истории. Начало этой цепи ржавеет в кровавых болотах архаических империй, конец оплавлен в огне неслыханных дотоле на земле температур, восходящих к температурам квазаров — Прометеев огонь оказался столь же испепеляющим, как и Зевесовы молнии!

И вот что представляется интересным в смысле полной безнадёжности: сказать им, добывающим полезное, что много добывать оного нехорошо, бессмысленно и преступно, так ведь как воззрятся на тебя! Формула цивилизации, избранной ими и подчинившей всех на Земле, выглядит кратко: ДОБЫТЬ БОЛЬШЕ. Каждый лист моих деревьев трепещет от страха, слыша этот торжествующий вопль приверженцев увеличения множества, не осознающих реальное значение своих побуждений. Алчность, возведённая до ранга священности, беспрерывное терзание внутренностей планеты, перемежающая лихорадка с золотом — всё это делает племя людей столь некрасивым, что я боюсь, как бы эта некрасивость и впрямь не убила его.

Но когда заклубится во мне безмерная горьковатая печаль, и покажется мне путь моих детей безнадежным, и высшая воля, данная им небом, направленною к полному беззаконию, и нет больше сил для обуздания их кровожадности, и смерть они сделали своей союзницей, пустили её орудовать, плясать промеж себя — словно взбесившуюся, взмывшую, как летающая тарелка, более никем не управляемую всемирную Циркулярку, с визгом влекомую энергией зла сквозь миллиардные толпы людские, сумасшедшую кромсательницу жизни, — и уже с помощью этой смерти дружные мёртвые успешно побивают своих мёртвых, и любовь бессмысленна, потому что она порождает уныние и отчаяние, а не самозабвенную радость — когда мне горько и гаснет моё творческое чувство, столь похожее на восходящее солнце, когда больше нет во мне любви к своим детям, а вскипает в душе одна сухая досада и ненависть к ним — тогда и выпускаю я полетать своего Змея-Горыныча.

Содержу его в каком-нибудь потухшем вулканчике, кормлю каменными глыбами с железистым содержанием, кидая их ему в кратер. И когда он разворчится, жадно накидываясь на еду, хлеща себя по бокам пламенным хвостом, и пойдёт из вулкана грохотание и лёгкий дымок, я усаживаюсь где-нибудь на соседней вершине и спокойно жду, пока зверь утихомирится, нажрётся и вновь уляжется спать. Тогда вновь закрываю жерло вулкана пробкою из цельной гранитной скалы и ухожу по своим делам. Зверина может подолгу сидеть на железнорудном корме, но время от времени и ему нужна более нежная пища, и тогда я, пользуясь тем, что где-нибудь опять началась большая война, подгоняю Змея-Горыныча к границам театра военных действий, где он начинает вольно пастись, подбирая с земли искореженную технику.

Начиная с тех времён, когда появились кольчуги, латы и тяжёлые воины, с головы до ног закованные в сталь, зверю на воинских пастбищах стало много пищи; а с эпохи машинизированного ведения войн разного металла столько собирается на местах битв, что мой ненасытный зверюга стал то и дело обжираться и, вновь запертый в старый вулкан, бился там и ревел и фекалил жидкой лавой. В результате чего участились случаи извержения давно потухших вулканов, особенно в последнее столетие — это случалось на Камчатке, на Гималаях, в Андах, — в укромных, отдалённых от людских скоплений местах, куда я старался загнать своего необузданного Змея.

В случае с двухметровой (а точнее — рост её составлял 2 м 16 см) знаменитой Царь-бабой Змей-Горыныч не то чтобы излишне залютовал или созорничал — нет, того не водилось за зверем в последнее время. Империалистическая война доставляла ему вдоволь корма, и он летал-то лениво, тяжело, словно перегруженный дирижабль, ползущий почти над самой землёй, — на этот раз дракон только что после очередной отсидки в кратере Авачинской сопки на Камчатке (помните извержение 16 июля 1916 года?)[1] летел в сторону театра военных действий и по пути увидел на лесной дороге ничтожную капельку металла — рессорное и шинное железо, что везла Олёна из Гуся Железного на Воскресенскую ярмарку по лесной дороге, перевозила очередную кладь от завода к купчишке Сапунову, — и ни ящиков с железом, ни самого железа, ни рессор не стало — лишь обугленные дощечки остались да разбитый вдребезги задок телеги. Всё сожрало зверило, слизнуло на лету за один лишь выброс своего длинного огнемётного языка.

И вот, пригорюнившись, сморщив лоб, кручинясь обыкновенно, по-бабьи, эта великанша ехала на моей телеге, сидя спиною спина ко мне (её лошадь была привязана к задку моего воза), и несчастным гугнивым голосом тянула:

— И ведь железа тперича ня вернуть, Миколай Миколаич, где там. Утянули. Уволок ктой-то, а Царь-баба отвечай карманом. А много ли у ней в кармане-ти? Полушка полушку в гости зовёт, давай, мол, поженимся, копейка будет…

— А скажи-ка мне, Алёна, каким образом ты замуж выходила? — принялся я расспрашивать, отчего-то настроившись на игривый лад. — Слышал я, что мужик твой намного меньше тебя был.

— И-и, барин Миколай Миколаич, это я в Дулёве такая выросла, а ведь замуж я выходила ма-аленька! — запела великанша, поскрёбывая ногтем в сухих волосах, темневших из-под платка над широким, в розовых вмятинах, распаренным лбом. — Отдали меня замуж совсем-совсем молоденьку, увёз муж в Дулёво, и там через год, считай, зачала я расти, барин. Сначала рубахи на плечах тесны стали, потом руки из рукавов повылазили, все зипуны не застегались на мне, и ходила я — держа руки враскоряк. Мужа-ти едва напополам не переросла! Ужо он распинался, барин, матерился и дрался, потому как через меня стыдобушка ему была, смеялись над ним: мол, Евсеюшко, кажи нам, как ты в пупок жану целуешь… Хорошо, скоро германская началась, погнали его на войну, невдолгих там и убило, сердешного, а я уж вернулась в отцов дом да на родную деревню.

Между её деревней Митином и селом Мотяшовом версты две, и прямая, как палочка, дорога пролегла через выгон по свежей коротенькой траве. И если Царь-баба отправилась из Митино в село, то её видать уже на самом выходе мотяшовской дороги. Словно Гулливер по стране лилипутов, одиноко шагает она по зелёному долу, по розовой дорожке, и всяк её видит из Мотяшова, останавливает взор на ней, привычно думая: «А вот и Царь-баба идёт. К племяннице, должно». У племянницы Акульки муж был горбоносым, белобрысым, нос на горбе своём лупился и краснел посреди конопатого лица, словно зреющая слива, — этот плохо кончивший озорник отбился от дома, бросил жену и сошёлся с нечистой семейкой, которую знали как воровскую с давних пор, не раз бивали мать и дочь, Груньку и Отандру, из коих и состояла семейка. А оставленная мужем племянница Царь-бабы вернулась в родительский дом ухаживать за своим расслабленным братом, возить его в деревянной коляске, держать над лоханью. Отандра (или по-христиански Пелагея) была ещё молода, с вертлявым станом, круглыми щёками и длинным тонким носом, которым она живо водила туда и сюда, — а глаза в это время, хитрющие и недоверчивые, тоже бегали по сторонам — сюда и туда. А накрыли с ворованными холстами в Княжах любезника Отандры, принёс Гришка ночью домой к матери несколько штук холстин, завязанных в старый платок, — так в этом же платке, закинув узел через плечо, и потащил он ворованное добро обратно в Мотяшово, где и было оно взято из одного дома, хозяева которого отлучились в Гусь Железный.

Вели Гришку под конвоем по широкой, красивейшей лесной дороге, было их трое, конвоиров, и только один с оружием, со старой берданкой, и этот вооружённый был Григорию дядей по матери. Неоднократно по дороге он принимался уговаривать племянника: «Беги, Гришка, а я стрелю и промахнусь, а энтих уговорю, не догонят тебя». На что Григорий, охваченный гибельным легкомыслием, лишь посмеивался, воротя горбатый нос, и отвечал беспечно: «Ничаво! Строго не накажут. Там же дядька Сёмка будет, дядька Игнат, кум Агапён. Родни нашей там полно, дядька Кузя, не дадут в обиду» «А я тебе говорю: бяги, — настаивал дядька Кузя. — Родня роднёй, а ведь убьют как собаку, явись тока туда». И ещё в деревне Немятове уговаривал, когда присели отдохнуть на лавочке перед Верочкиным домом, и вековуха Верочка вынесла на всех кувшин холодного кваса, сладковатого и терпкого, того мучнистого привкуса, каким обладает только хлеб человеческий. И этот квас, его вкус — было тем последним прекрасным впечатлением жизни, которое пришлось испытать беспечному вору.

Через некоторое время, уже в другой деревне, его привязали за локти к телеге и били по голове железным шкворнем, били не для того, чтобы выпытать какую-нибудь воровскую тайну, а уж просто так, чтобы потомить и наказать дополнительно к смерти ужасом и мукой пытки — бил, зверски распалясь, став неузнаваемым, волосатый чёрный кум Агапён.