Отец-лес — страница 57 из 82

видела Замилова впервые, с быстрым вниманием осмотрела его и велела бабам занести человека в комнаты. Барыня следила за тем, как вносят женщины в дом беспамятного человека, и ревниво, почти хищно стерегла те их движения, в которых проявлялась простодушная чувственность двух здоровых баб, ненароком причастных к телу беспомощного перед ними чужого красавца.

Для очнувшегося Мефодия Павловича было подобно воскресению в другом мире — когда он раскрыл глаза, осмотрелся и увидел себя в белоснежной постели, под высоким пологом из сарпинки, чтобы не кусали мошки и комары. За полупрозрачной дымкой ткани текла расплавленным золотом далёкая лампа, а в её свету слабым намёком сияния возвышалась женщина, держащая в высоко поднятой руке что-то светлое. Ему вспомнилось, как тяжело было ночью в лесу нести корзину с грибами, то и дело цепляясь ею за торчащие на пути невидимые сучья — и он, как бы опомнившись, понял всю нелепость своих стараний и с размаху зашвырнул корзину куда-то в затрещавшую тьму; теперь вроде бы несла из тьмы на свет неизвестная женщина эту корзину. Она повесила высокую круглую шляпу на изогнутую деревянную вешалку-трость и, вскинув руки, сбросила с плеч какую-то незамысловатую лёгкую одежду. Потом подошла к зеркалу, пригнулась, осмотрела своё лицо — я проверяю себя, так ли всё было, — почему столь обычная явь, как женщина, устраивающая на ночь свою любимую шляпу, могла произвести столь великое впечатление на человека?

Я уже не знал былой усталости, ночь страха в лесу мгновенно забылась — чей это дом, где я очутился, и кто эта женщина, повернувшаяся от зеркала лицом ко мне? Я переживал человеческую любовь во множестве, не о той любви говорю, которая у них остаётся по большей части на бумаге, в книгах, песнях, — я испытал то, о чём не говорят, не пишут в стихах и романах, а что творят с полным чувством правоты и истины. В каждом таком случае не два тела соединяется, а словно извергается один вулкан, не радость и сладкий мёд достают двое из глубокой тайной пещеры, а, изогнувшись одинаково, ловят и отбрасывают прочь летящую на них молнию. Было так, что, увидев больного совершенно выздоровевшим, зрелая и нерастраченная женщина осталась со мною под сарпиночным балдахином, не зная жалости ни к себе, ни к своей нежданной добыче. Наутро, поднявшись раньше меня, Лидия Николаевна ничуть не была смущена тем, как поступила, лишь ласково улыбнулась румяным лицом, нежными, сдержанными глазами — сидя на краю постели и положив мне на грудь свою мягкую большую руку. Не надо было ничего говорить — ведь ни слова ещё и не бьшо сказано! — и это свойство Деметры меня больше всего восхищало в ней. Она могла раскрыть через своё безмолвие, насколько происшедшее значительнее всего, что может принести за собою произнесение слов.

Это была женщина, способная серьёзно внимать повелениям животворящего начала и без моральной мелочности спокойно исполнять их, чего не поняли многие знавшие её мужчины, среди них и Гостев Сергей Никанорович, дважды с негодованием отвергнувший её устремление к себе — в первый раз в Москве на Разгуляе, когда она оставалась у него на ночь, — и это после долгих насмешек над ним из-за романа «Гарденины», который он любил, а она презирала за безыдейность; и второй раз к концу его жизни, в городе Боровске, когда он на санках вёз от реки Протвы воду, упал на обледенелом взгорке, никак не мог подняться, беспомощно мотая в воздухе ногами, и к нему подбежала молодая женщина, отцепившись от какого-то немецкого вояки, с которым шла по улице: «Дедушка, дай помогу», — протянула ему руку, зачем-то сняв с неё белую пушистую варежку — была она совершенно вылитая Лидочка Тураева в молодости. Те же густые брови, и глаза, и налитые сочные губы, и широкая улыбка с блеском белых влажных зубов. «Пошла, пошла, блядюга!» — хрипло кашляя, обложил старик эту Лиду, затем от бессилия уткнулся лицом в снег. Через два дня он должен был без мучений замёрзнуть в своём домике, сейчас же ему было столь тяжко, что он с трудом понимал всё происходящее во внешнем мире, забыл даже, что идёт война и враг захватил город, — не продажную девку, отдавшуюся немцам, отгонял он от себя, будируя свои патриотические чувства, а вновь оттолкнул Лиду Тураеву, которую он всю жизнь не мог забыть и ядовито презирал: все женщины, считал он, были такими, как она.

Впрочем, и конторщик Мефодий Павлович также не понял бедную Лидочку, когда, пробыв у неё в спальне в качестве больного (или пленного) три дня и три ночи испытав с нею то, чего он потом всю долгую жизнь никогда не мог забыть, также посчитал поведение женщины предосудительным и больше к ней не заявлялся. Его дочь Дарья, о существовании которой Замилов знал, но признавать её не хотел, потому что по слухам она была похожа как две капли на прасола Авдея Когина, с кем давно путалась помещица, — Дарья никогда ему так и не встретилась. Мефодий Павлович плыл однажды на пароходе в заграничную командировку и в каюте развернул газетный свёрток с окороком, положенным женою в сумку с дорожными припасами, — и увидел напечатанную в газете «Гудок» фотографию Даши, молодой связистки Миусского телефонного узла, которая после окончания техникума недавно начала работать и уже стала хорошим спецом — Дарья Мефодиевна Тураева, двадцатидвухлетняя ударница труда. Газету, покрытую тёмными пятнами жира, Мефодий Павлович хранил до самого прибытия в Англию, по после командировки, благополучно вернувшись домой, и в течение всех последующих лет жизни больше он о Даше не вспоминал, но о грешной Лидии Тураевой, хозяйке лесного поместья, грустил вплоть до своей смерти на даче в Красновидово.

От самой же помещицы к этому времени даже могилы не осталось — похоронена была на деревенском кладбище, могила её, самая заурядная, с деревянным крестом, недолго существовала на земле — крест лет через десять накренился, затем и вовсе упал, его куда-то уволокли, и безымянный холм ещё лет десять был заметен, но постепенно её затоптали ногами живых, проходивших к другим могилам. А через семьдесят лет на месте захоронения Лидии Николаевны появилась странная могила. Она была за железной оградой, украшена внушительным памятником из чёрного гранита, заметно выдающимся среди окружающих траурных каменьев, старых крестов и железных пирамидок. На плите способом точечной насечки был осуществлён парный портрет: некий пожилой лысоватый солидняк во френче, упитанной комплекции, и склонённая к его лысине в жесте унылой дочерней признательности молодая курчавая девица. Выбитая по цоколю памятника надпись сообщала, что имярек и его любимая дочь такая-то родились тогда-то (цифры исторических дат были выбиты с помощью острых, твёрдых инструментов), а дальше пошла сплошная хитрость. Было написано не «умерли», «скончались» или «погибли», как пишется на могильных памятниках, а — «жили до» — и дальше опять были изображения каких-то дат, но едва процарапанных на шлифованной поверхности гранита, к тому же ещё и замазанных сверху полосками коричневой масляной краски. Однако выразительнее этих экзерсисов было то, что за оградою у памятника земля лежала ровная, поросшая зелёной травкою — и никаких могильных холмиков. Это означало, что предприимчивый солидняк заранее до смерти обеспечил себя и любимую дочь солидным местом на кладбище, для чего установил вечный памятник из чёрного гранита и, чтобы объегорить всех на свете, да и самого Господа Бога, сочинил вышеозначенный текст. Имя солидняку было: Савостьян Кондратьевич Ротанков.

Я не люблю город, где душно мне, но существование моё настолько связано с городом, что просто «не любить» уже не могу себе позволить, — я тяжко ненавижу его, но и ненависть эта ничего не стоит, потому что город убивает меня. И я вынужден был избрать для себя особенный путь — выезжающего на природу горожанина, блуждающего по лесам грибника в очках, в потёртых американских джинсах или охотника в лётчицких унтах, с дорогим английским ружьецом, с надёжной лицензией на отстрел зверя и охотничьим билетом в кармане. Я прозябаю в городе, томлюсь в квартире с ванной и другим кабинетом, обеспечив с их помощью максимальное удобство бытия, а с отоплением и с горячим водоснабжением обретя надёжную защиту от гибельного для меня холода внешней среды; попадая же в лес, я просто болтаюсь по нему с корзиною в руке или с ружьём на плече, и никакой жизненной необходимости в этом нет: кормления, добычи. И ничем не измерить грусти моей от подобного моего раздвоенного существования.

Разве что развеселит меня какой-нибудь городской кошмар вроде того, когда я повстречался в подземной клоаке, на бетонном берегу коллектора самого тов. солидняка, чья могила с памятником из чёрного гранита вопияла о своей обездоленности, — или разволнует меня такое событие, когда в лесу, на совершенно бредовом для хороших грибов месте, на поросшей молодым осинником вырубке, нашёл я чистый белый гриб более полутора килограммов весом! В тот день, когда у края подземных сточных вод, мрачно утяжелённых тысячами тонн использованных презервативов, мне встретился автор собственного посмертного мемориала, я был корреспондентом газеты «Вечерняя Москва» Ериным, получившим неординарное задание написать репортаж о работниках столичного канализационного хозяйства. А баснословный гриб нашёл я, будучи начинающим художником-авангардистом Филадельфом Лятомиком, который начал свой авангардизм лет десять тому назад, но не смог продвинуться слишком далеко от этого начала. Оно характерно было тем, что Лятомик поистине с могучей тоскою гения возжелал, чтобы фигуры на его живописных композициях не оставались бы раз и навсегда неподвижными, а задвигались бы, как актёры на сцене. Но прошло десять лет, а нарисованные фигуры так и оставались неподвижными, сколько бы Филадельф Лятомик ни бился. Тогда художник, мрачно усмехаясь, стал прикалывать к полотнам раскрашенных картонных паяцев, ноги и руки которых болтались на ниточных шарнирах — как раз в этот картонный период его творчества он нашёл в лесу, недалеко от деревни Верзилово, свой фантастический гриб.

Ерин же сам напросился в подземелье канализационного хозяйства, Ерину хотелось посмотреть на нечто напоминающее, должно быть, парижские клоаки из кинофильма «Отверженные», но то, что он воочью увидел, было настолько невообразимым по своей чудовищности, что Ерин ни разу и не вспомнил про французские романтические киноподземелья и ходил вслед за провожатым, выпучив глаза под маскою респиратора, там же и широко разинув рот от ужаса и удивления. Но вот он выронил из дрогнувшей руки большой красный блокнот, куда записывал свои новые впечатления, а ему при эт