Отец-лес — страница 72 из 82

— Шульман, а где ж твой белый хвартук?

На что добросовестный немец поначалу пытался отвечать, что старый фартук, колпак и половник сдал в Мытищах, а здесь рабочий инвентарь ещё не получал; но сержант лишь утомлённо махал рукою на него:

— Не ври, Шульман.

И в дальнейшем немец молчал, стараясь не глядеть на сержанта, не слышать его слов и не понимать их, хотя за годы плена изрядно овладел чужим языком. Шульман к тому времени ещё не пришёл к своей идее умирания со светлой улыбкой на устах, он полон был ревностного устремления исполнять свой долг, то есть готовить пищу для соплеменников, волею судьбы оказавшихся в плену. Поэтому Шульман очень страдал, с утра раньше всех в лагере поднимаясь и приходя в холодную, пустую кухню, расположенную в первом бараке, напротив казённой «юрты», откуда сквозь ржавую путанку проволочной ограды можно было при желании разглядеть одинокого повара, растапливающего плиту, на которой стоял огромный пустой бак.

— Чего-то не каждый день ты печку топишь, — замечал как-нибудь сержант. — Или дров не хватает?

— Дров мало, — соглашался Шульман, начинавший понемногу втягиваться в эту мёртвую игру.

— Ты смотри, — удивлялся Обрезов, — в лясу живём, а дров не имеем. Приказываю тебе, Шульман, вытти в наряд с пильщиками. Принесёшь на себе пуд дров. Я сам буду у конвое, прослежу. Ясно?

— Так точно, — отвечал Шульман, вытягиваясь.

— А чего ты приготовил сегодня на пробу?

— Перловый суп с прожарками, — равнодушным голосом сочинял повар, продолжая и развивая игру.

— Ну-ка, Шульман, проверим твой суп.

Дело доходило до того, что повар как бы подавал горячую посуду двумя пальчиками, ставил на круглые колени сержанта, а тот столь же осторожно придерживал миску и начинал воображаемой ложкой отправлять в рот обжигающую пищу, для остужения которой сержант поматывал высунутым языком и дул сквозь дыркою сложенные губы. И в эту смертельную игру, теперь уж неизвестно когда и каким образом затеянную Обрезовым, были втянуты все — начиная от начальника лагеря, майора Алтухова, и кончая конвойным псом Японом, которого Обрезов в конце концов кастрировал и перевёл из сыскной службы в караульную.

Мне пришло подобное в голову не потому, что я не любил пса — наоборот, эту жёлтую большую, как телёнок, собаку я очень любил, и я стал сержантом Обрезовым не для того, чтобы вызвать отвращение и ненависть к самому себе. Пытаясь понять, почему такая большая часть людского Леса выбирает мерзость существования, я не вправе идти другим путём, чем тот, которым иду. Я должен быть Обрезовым и, барахтаясь в его дерьме, всё же стараться полюбить себя больше всего на свете. И мне надо очень и очень ясно представить себе, как это в мою небольшую душу, весом в восемьдесят один килограмм, время от времени приходит неодолимое желание: «Чего-то сегодня убить хочется».

Это обычно бывает у меня с утра, когда я просыпаюсь и сижу на казарменной койке, держа сапог в руке, а вокруг гремят табуретками полуодетые солдаты, уборщики шмыгают швабрами, а за окном ещё царит бескрайняя темень ночи, и я так отчётливо представляю всю глубину окружающей жизни, чёрной от тягот громадного подневольного труда и преисполненной тоски бесчисленных мертвецов, которым когда-то так неистово хотелось жить, а их умертвили. И, навёртывая на ноги портянки, натягивая один сапог, потом второй, я даже не пытаюсь понять, почему так тяжело даётся хорошая жизнь, которая снится человечеству уже столько тысячелетий, и я скорее перевожу ход мыслей своих на злободневные дела.

Среди конвойных собак, которые отданы под ответственность сержанта Обрезова, ищейка по кличке Япон, громадная немецкая овчарка, впала в чрезвычайную озабоченность, и на учебных занятиях вместо того, чтобы взять след, кобель рвался в сторону деревни, сваливая с ног и таща по следу собаковода. Обрезову такое поведение служебной собаки было не только не по нраву — а показалось оно особо опасным по отношению лично к нему, сержанту Обрезову, и к той удивительной власти, которую он обрёл за последнее время. Да, он стал замечать, какую силу придаёт ему это внезапно появлявшееся в нём по утрам желание убить. Однажды решился удовлетворить его, пристрелив с пяти шагов рыжего фрицика, когда тот, отойдя чуть в сторонку от движущейся колонны, расстегнул штаны и начал было поливать какой-то кустик. С этого дня и появилась его особенная власть.

Она стала быстро расти, когда я пристрелил ещё нескольких немцев, — и вдруг моя голова озарилась великой мыслью: власть будет увеличиваться по мере того, как я буду это делать, хоть до беспредельности! Так оно и подтвердилось в дальнейшем — я не слушал никого и пристреливал этих фрицев, где только мог, — и вскоре весь лагерь боялся меня, а я делал всё, что было угодно мне. Сам капитан Алтухов не мог смотреть в мои глаза, никто уже не смел вписывать моё имя в списки дежурных по внутреннему наряду, по конвойной или караульной службе. Когда я убил около пятнадцати или двадцати немцев, то я стал как бы служить по особенному уставу, существующему только для меня одного: вставал когда хотел, принимал пищу, заряжал оружие и шёл в зону, чтобы вывести на лесные работы небольшую партию, человека три-четыре; и обязательно кто-нибудь из них в лесу пытался бежать, и мне приходилось сваливать его наземь метким огнём на поражение.

Примерно с этого времени я и начал свою шутку с ликвидацией жировых продуктов, потому что обычно лагерное начальство не спешило подавать в вышестоящие инстанции списки умерших и погибших из контингента: хлебное и жировое довольствие оставалось в прежнем виде, — и вначале я съедал только эти излишки. Но однажды я шутки ради поднатужился и изничтожил всю суточную жировую норму на 250 человек, т. е. литровую железную кружку (в таких отмеряют пиво или квас) растопленного комбижира. И что же? Сила духа моя только увеличилась, и всё чаще я начал по утрам говорить себе: «Чего-то сегодня убить хочется», — и меня нисколько не мучила изжога от вчерашнего комбижира. А вокруг бегали, суетились солдатики, наводя утренний марафет в казарме, и все они были послушные мне, как дети, и что угодно сделали бы по моему приказанию, потому как стал я для них главнее всех начальников, главнее даже майора Алтухова… И вдруг однажды этот жёлтый кобель Япон валит меня, понимаешь ли, с ног долой и тащит по снегу, словно чурку какую, — и это на глазах всей колонны пленных и конвоя, который должен был усилить я со своей служебной собакой. Пришлось мне Япона этого кастрировать.

Ещё до того, как Обрезов стал возвышаться над своими сослуживцами, он был уже признан ими за своё брадобрейное делание, чему отдавался с увлечённостью любителя и смело болванил головы всем казарменным жителям, солдатам и сержантам, а иногда почикивал ножницами и над покорно выставленными ушами какого-нибудь закабалённого лесной службою офицерика. Любил сержант и ровно подбрить затылок, отсечь виски по косой или прямой линии, для чего имел опасную бритву немецкой фирмы «Золингер», которую ему посчастливилось конфисковать у одного военнопленного гансика во время обыска. Этого гансика Обрезов убил одним из первых, застреленных им при «попытке к бегству», — подстерёг его на переправе заключённых вброд через речку Маху, когда колонна невольно разбредалась по сторонам, стараясь найти неглубокое место в воде.

И надо сказать, что для меня этот способ отстрела — почти как из засады на зверином водопое, принёс большую пользу, ибо я открыл для себя особенное удовлетворение в том, чтобы стрелять не в кого попало из этого серого, покорно бредущего по воде стада, а именно в того, которого заранее выбрал. В того, кому принадлежат эти самые быстрые и вороватые глаза на свете, глаза человечка, который всегда с постоянной тревожной ненавистью следит за тобою, потому что ты отнял у него бритву «Золингер». Но стоит только тебе чуть повернуться в его сторону, как эти глаза молниеносно уйдут в другую сторону, ты уже не увидишь их, а лишь увидишь коротко остриженный затылок огуречиком…

Едва ли не половину списка поражённых за побег мог бы я составить из тех, которых поймал на мушку у переправы через Маху. Именно там и, может быть, целясь в ту самую голову с длинным, как огурец, затылком, вдруг я понял, что никакого милосердия нет во мне, ни доброты, никакой любви к ближнему — ничего этого нет, не было. Всё это ещё только _может быть_. _Возможно будет_, а пока это лишь приснилось несколько раз кому-то из бедных деревьев моего Леса.

Был всего один подлинно милосердным и добрым, ему удалось прожить 33 года — и то он оказался не духом дерева, на котором его распяли, и не человеком, а Гостем из космоса. Как это было, мы знаем. Умер, будто человек. Воскрес и вознёсся в небо. Как это?.. Никогда мне со всем сонмом моих деревьев не узнать, что скрывалось в этом Человеке. Только Слово его, тревожное и прекрасное, осталось звучать в наших тугих, забитых кровавыми сгустками ушах… Он был не из нашего Леса. И никакого отношения не мог иметь ко мне, потому что я породил себя из своего одиночества. Он был моим Гостем, но я плохо обошёлся с ним, и Он ушёл из моего дома.

Как-то двое из моих деревьев, самые заурядные — из тех, что обычно длинными рядами растут вдоль южных дорог, однажды сошли с места и отправились из Иерусалима в Еммаус. Шли эти двое не спеша, живо обсуждая последние новости округи, и среди них самой интересной была весть о том, что некие женщины из новой секты пророка, количеством три души, хотели взять тело казнённого из выдолбленной пещерки, но гроб сей оказался пуст, камень у входа отвален. И какие-то сверкающие, но вместе с тем и прозрачные, словно крыло стрекозы, похожие на людей существа мелькнули перед ними и скрылись, а женщины испугались. Они прибежали в дом, где находились его ученики, и всё им рассказали, а одна из женщин сообщила, что ей ясно послышались слова, произнесённые сверкающим существом: «Его нет здесь. Он воскрес». Убитые горем, глубоко разочарованные и подавленные, ученики пророка, количеством одиннадцать душ, не захотели ей поверить.