Историю эту сын слышал много-много раз. Та поездка отца в Сочи была главной отцовской заслугой и гордостью, и он любил ее вспоминать больше, чем что-либо другое. Особое удовольствие доставлял ему рассказ о том, как он в санатории поправился на восемь килограммов.
– На восемь килограмм поправился! – говорил он и гордо выпячивал грудь.
Выпивали еще раз, и сын, даже не закусив, начинал рассказывать, как там у него дела и как там у него все получается. Вообще-то, у него с первым отношения неплохие, да только и он ничего с редактором сделать не может. У него, говорит, связи в обкоме. Только за счет связей и держится. Носит же земля подлецов!
Отец слушал, слышал, вспоминал. Он вспоминал, как они выбирались из лавы, шли через заросшую высокой травой территорию шахты, был июль или август, но день нежаркий, трава зеленая, высокая. Заходили в контору, сдавали, как положено, лампы-вольф и останавливались у крана с газированной водой. А здесь уже пацаны все кружки разобрали, стоят, дуют газировку.
– Ну как газировка, крепкая? – кто-нибудь из мужиков в шутку спрашивал.
– Ага, крепкая, – отвечал самый смелый из пацанов и вытирал рукавом слезы, выбитые газировкой.
Это были их пацаны. И он видел среди них такого же белобрысого своего сына, в майке, шароварах и стоптанных материных тапках, тапки тогда не могли ему купить, не было их нигде.
– Да дело не в редакторстве, понимаешь, не в редакторстве, пусть им кто угодно будет, лишь бы только умный человек был и деловой! Надоело уже так работать!
Потом они выпивали еще и ничего не говорили уже и ничего не слышали, а только видели.
Отец видел сына. Сын видел отца.
Отец видел сына. Он сидел на табуретке, поджимая под себя голые ноги, сутулился, как всегда, за это он его еще в школе ругал, да так и не исправился. А худой какой… Все вытянула из него эта работа. И залысины какие большие, прямо лысый, и очки эти с разбитым стеклом. Сынок…
Сын видел отца. Вроде все тот же. Не меняется… Нет, меняется, стареет, морщин вон сколько у глаз. А так все тот же. Голова эта большущая, фуражку шестидесятый размер носит. Глаза как будто светлее стали, и жилок красных на щеках и шее больше. Стареет. Отец…
Они что-то говорили и не слышали друг друга, потому что каждый думал о своем. О своем отце. О своем сыне.
Отец рассказывал про свою теперешнюю работу, про то, как он дачи стережет, про собаку лохматую, как волкодав, ее все пацаны боятся. Как увидят – бежать скорее. А все равно клубнику у одних обобрали, поросята. Ночи лунные сейчас, теплые, хорошо.
Сын про своего сына рассказывал, совсем учиться не хочет, по всяким кружкам ходит только. Мать его и в музыкальную школу, и на фигурное катание записала, а не видит, что он читает плохо и не интересуется ничем. Поговорили о женах, и отец рассказал сыну, как он однажды устроил своей жене, матери его, хороший нагоняй, так она с тех пор зареклась свою линию гнуть, и сын кивал согласно, только ведь они сейчас умные, чуть что – сразу в райком жаловаться бегут. И еще про что-то разговаривали, и еще, и наконец поднимались, отяжелевшие совсем от выпитого, и шли к своим женам, долго укладывались. Те просыпались или делали вид, что просыпались, и отворачивались возмущенные к стене. Отец и сын лежали молча на спинах, заложив руки за головы, вздыхали в тишине, сожалея, что не все успели сказать, и, одновременно заснув, начинали храпеть. В груди отца клокотала угольная пыль, он хотел вздохнуть в полную силу, но пыль не давала, цепко держалась внутри. Сын храпел тонко и немного смешно, словно подпевая отцу. И тогда все замирало…
Так вот и проходили встречи с отцом. Но им предшествовали уговоры жены, сборы, тяжелая дорога с детьми. Поезд приходил ночью. От станции добирались пешком. Он тащил сумки и вел за руку хнычущего сына, жена с дочкой на руках устало и нервно ругалась из‑за того, что не отбил телеграмму. Потом был деревянный дом на двенадцать квартир, в котором не горело ни одного окна, пустой холодный подъезд и красная дощатая дверь с белой цифрой 3, и стук в эту дверь три раза, и ожидание, и шорох за дверью, и торопливая ходьба, и слова матери «сейчас, сейчас», и звук ключа в замке, и глаза матери с отцом, их теплые губы на щеках…
Вот и сейчас он стоял перед красной дощатой дверью с белой цифрой 3. Сейчас он постучит в нее три раза…
4–5 февраля 1977
Памяти моего отца
Заснул поселок Джеламбет,
в степи темнеющей затерянный,
и раздается лай затейливый,
неясно на какой предмет.
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
строчу приподнято…
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к граненому карандашу.
Огни далекие дрожат…
Под закопченными овчинами
в обнимку с дюжими дивчинами
чернорабочие лежат.
Застыли тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты, чуть голубоватые,
устало дремлют в тишине.
О лампу бабочка колотится.
В окно глядит журавль колодезный,
и петухов я слышу пение
и выбегаю на крыльцо,
и, прыгая,
собака пегая
мне носом тычется в лицо.
И голоса,
и ночи таянье,
и звоны ведер,
и заря,
и вера сладкая и тайная,
что это всё со мной не зря.
Это старое стихотворение Евгения Евтушенко я прочитал впервые несколько лет назад и теперь повторяю про себя и вслух, когда почва под ногами делается зыбкой, когда размываются и меркнут жизненные смыслы. Я повторял его вперемежку с обрывками молитв, когда хоронил отца. Он умер в почтенном возрасте, как сообщалось в советских некрологах: «после долгой продолжительной болезни». Отец был простым человеком, некролога не заслужил, и когда на поминках я попросил соседей, бок о бок проживших с ним последние шестьдесят лет, вспомнить о нем, вышла заминка, повисла пауза.
– Да вроде и вспоминать нечего – работал и работал, – проговорил кто-то тихо.
…Мой поселок Джеламбет был и есть в Узловском районе Тульской области и называется Шахта 5/15, – мне тоже было четырнадцать, и я сидел в ночи за письменным столом в своей комнатке и строчил, строчил приподнято, правда не стихи, а заметки в районную газету «Знамя».
До первых петухов мой творческий процесс не дотягивал, но не потому, что не хотел или не мог еще писать, – после полуночи возвращался с работы отец, – гулко топоча в подъезде по дощатым половицам, привычно и предупреждающе покашливая. Он видел с улицы желтый свет настольной лампы-грибка в моем окне и, прощаясь с соседом, с которым шел со смены, говорил устало: «Мой опять не спит». И, войдя в нашу квартиру, произносил с порога тем же тоном: «Все сидишь? Спать ложись».
Отец был строгим. Я его побаивался. Торопливо раздевался, выключал свет, ложился в постель, закрывал глаза, но они открывались, и, глядя в светлеющий потолок, как в светлеющее небо, лежал неподвижно – вера, сладкая и тайная, что не зря, не зря все это, не давала заснуть…
Отец мой был шахтером. В нашем дощатом, двухэтажном, двенадцатиквартирном доме с сараями напротив и общим сортиром во дворе почти все мужчины были шахтерами: и живущий за стенкой отец моего друга Валерки дядя Сережа Мишнев и живущий под нами отец моей одноклассницы Томки, в которую я был влюблен, – дядя Сережа Едамов; и живущий со своей женой и тремя сыновьями дядя Саша Маков, а в соседнем подъезде – дядя Петя Кузьмин, и его сосед, отец моего главного врага Петьки дядя Миша Ермоленко, и живущий над ними дядя Володя Поздняков; и отец моего лучшего друга Серого дядя Петя Сычев, и их сосед дядя Саша Павлов… В нашем первом подъезде лишь в одной семье не было отца, но мать-одиночка тетя Ксения Никонова со своими двумя дочками Танькой и Наташкой работала в шахте маркшейдером… И только в двух семьях никто не спускался ежедневно под землю в гремящей шахтерской клети: жившие прямо напротив нас Рыбины да в соседнем подъезде, в седьмой квартире тетя Рая Картавенко. Дядя Слава Рыбин был инженером и работал где-то в Узловой, а его жена Галина Михайловна учительствовала в нашей школе, более того, в моем классе, что создавало определенные неудобства. Понизив голос и округлив глаза, мама почтительно и чуть-чуть протяжно про них говорила: «Ученые!»
Тетя Рая Картавенко была медсестрой и работала в больнице на Дубовке. В ее дочь, одноклассницу Галку, я был влюблен даже больше, чем в Томку…
Не будучи шахтерами, Рыбины и Картавенко имели, тем не менее, самое непосредственное отношение к жизни нашего по-своему уютного шахтерского мирка: Галина Михайловна учила детей шахтеров географии, тетя Рая лечила детей шахтеров от дизентерии и других кишечных заболеваний, что же касается дяди Славы Рыбина, то о нем хочется сказать особо, потому что вряд ли кто еще скажет… Он не был похож на наших отцов-шахтеров – мрачноватых, выпивающих, с непременной папиросиной в зубах, – не пил, не курил, не матерился, – общаясь с нами, детьми, не как с будущими людьми, а как с людьми настоящими… Он устраивал соревнования по бегу и бегал с нами сам, организовывал шахматные и городошные турниры, являясь и участником их, и главным судьей, справедливым и непререкаемым… Большелобый, рыжий, улыбчивый, одним своим видом муж нашей географички доказывал, что за дымящимися черными конусами терриконов, как сторожевые башни со всех сторон окружавшими наш поселок, есть другой мир – огромный, неведомый, прекрасный…
Но не только соседи – вся моя, живущая в ближних и дальних поселках, родня была шахтерской: мой крестный дядя Петя Сорокин, а также крестная тетя Лена – родные брат и сестра моей мамы, муж тети Лены дядя Коля Исаченков, закончивший с отличием летное училище, но из‑за военных грехов своего брата не допущенный властями в небо и спустившийся в шахту, еще один дядя Коля – Сорокин, самый младший брат моей мамы, и наконец сама моя мама, она ведь тоже была шахтеркой. Одно время они с отцом