Отец мой шахтер (сборник) — страница 99 из 148

Михаил Сергеевич Горбачев решил во что бы то ни стало спасти тайну, но при этом отвести от мира дамоклов меч ядерной войны. Он купил у Тэтчер все документы о Великом походе, какими располагала Англия, заплатив за них перестройкой.

Эпилог

Россия. Белые Столбы.

В тот же день…

24 января 1995 года


Пациенты первого хронического отделения сидели в уютном холле в креслах и на стульях и досматривали программу «Вести». Они совсем не были похожи на психов, но и на нормальных, так сказать, сегодняшних людей с улицы они тоже мало походили. Были они спокойнее, добрее, чище. И среди них – Шурка Муромцев. Точнее – Александр Викторович Муромцев, сухонький старичок с редкими седыми волосенками и бледной пергаментной кожей лица от постоянного пребывания в закрытом помещении. Но глаза его под толстыми стеклами очков прежние – искренние и пытливые.

«Вести» подходили к концу. Сдержанно-страстный телерепортер говорил о годовщине смерти Ленина. На экране появились фотографии вождя. Муромцев напрягся, подался вперед, вперился в экран.

– Последние фотографии Ленина… – звучал за кадром голос журналиста. – Как известно, они хранились в партийном архиве за семью печатями. Вглядываясь в безумные глаза этого полуребенка-полустарца, сегодня в день его смерти мы спрашиваем: кто ты? почему ты? зачем ты?

– Это Шишкин! – воскликнул вдруг Муромцев.

Соседи слева и справа обратили к нему удивленные и вопрошающие взоры.

– Это же Шишкин! – объяснил им Муромцев. – Он в Мавзолее лежит.

– Шишкин, – согласились одни.

– Шишкин! – воскликнули другие.

– Шишкин! Шишкин! Шишкин! – закричали, застонали, завизжали все.

Испуганная молоденькая медсестра вбежала в холл. Здесь уже кто бился головой о стену, кто бил о стену чужой головой, кто-то кинулся к телеэкрану и плевал в лицо телеведущей, кто-то снимал перед медсестрой штаны.

Один Муромцев не участвовал в этом коллективном безобразии.

– Господи, как вы мне все надоели, – тихо и устало прошептал он.

– Павел Петрович! – закричала медсестра в панике.


В полуночной ординаторской умиротворяюще тикали большие настенные часы. Павел Петрович, дежурный врач, отхлебывая чай из стакана в подстаканнике, делал короткие записи в историях болезней и краем глаза поглядывал в телевизор, где шли ночные новости Би-би-си с переводом. Павел Петрович взял из стопки толстую историю болезни, на которой было написано крупно «Муромцев Александр Викторович», раскрыл ее на чистой странице, вздохнул, потер лоб, подумал, снял телефонную трубку и не торопясь набрал номер.

– Верунчик, – заговорил он голосом, каким мужья разговаривают с женами, когда делать нечего и не с кем, а поговорить хочется, – ребят уложила?.. Телевизор смотришь?.. Я тоже. Устал что-то сегодня. Да тут у нас один сегодня такое устроил… Муромцев, помнишь, я тебе о нем рассказывал? Случай редкий, но от этого не легче… Да нет, все живы. Погоди, тут интересно…

Внимание Павла Петровича переключилось на экран. Английский журналист говорил быстро, и наш переводчик с трудом поспевал за ним:

– Наша вдоль и поперек исхоженная маленькая планета все еще умудряется преподносить нам сюрпризы. Американская этнографическая экспедиция под руководством профессора Джима Смита обнаружила в Индии, в Южных Гималаях, мифическое племя хетти, живущее в каменном веке.

На экране появился профессор Джим Смит, белобрысый очкарик, похожий на Муромцева в молодости.

– В их жизни практически все для нас представляет загадку. Например, фольклор. Вот один из их ритуальных танцев…

Профессора сменили дикари. В большой пещере, в свете костров, на фоне стены, расписанной сценами охоты, положив друг другу руки на плечи, они танцевали и гортанно пели песню, очень похожую на «Хава нагилу»…

– Смотришь, Верунчик? – спросил Павел Петрович. – Чего только не бывает… Ну ладно, спи…

Павел Петрович устало вздохнул и положил трубку.


Три степени защиты предохраняли Шурку Муромцева от опасностей и неправды этого мира, не считая крепких больничных стен, решеток на окнах и особого юридического статуса.

Первая степень – высокая железная кровать с толстыми ремнями из мягкой кожи, полностью исключающими внезапное падение и соответственно ушибы.

Вторая степень – длинная, до пят, полотняная рубаха с длинными же боярскими рукавами, связанными впереди крепчайшим узлом; в этой одежде Шурка напоминал ребенка-грудничка, первенца молодой заботливой мамаши, которая глаз с дитяти не спускает и пеленает крепко-крепко, чтобы были у маленького, когда вырастет, прямые ножки и стройный стан.

И третья степень защиты, наконец, это лекарственные препараты, следы от их применения остались на рукаве рубахи – маленькие пятнышки засохшей крови с крохотными дырочками посреди.

Шурка спал. Его дыхание было ровным и глубоким, а на лице блуждала едва заметная безмятежная улыбка. Шурка был счастлив.

1994

Мусульманин. Повесть

I

Его ждали, очень ждали, потому что знали, что он скоро придет, только не знали – когда? И еще не знали, не понимали – как? Как он придет? Сам или привезут? Под фанфары или как? Про все это думали, но не говорили. Потому что все равно не верилось. Потому что прошло семь лет, как он пропал в Афганистане без вести, и все в деревне давно похоронили его в своей памяти, а он взял вдруг и ожил и теперь возвращался. И еще потому, что он стал там мусульманином. Это по телевизору сказали в программе «Время», когда показали его – в высокой афганской шапке и длинной, до колен, рубахе, и от этого всем было чудно и немного боязно. Но про это тоже не говорили. Говорили про то, как он узнает о смерти своего отца, который ни с того ни с сего повесился три года назад, и как уживется со своим братом Федькой, который, как назло, был сейчас не в тюрьме, а дома. А про мать их, тетку Соню, не говорили: мать она и есть мать, высказывались только опасения – как бы не померла тетка Соня от всего этого.

Ждали. Даже стали привыкать к ожиданию.

Он пришел сам. Один. Ранним вечером. Нет, не вечером… Это было ожидание вечера, то короткое и таинственное состояние мира, когда все замирает в сладком предчувствии вечернего покоя…

Он шел быстро. Дорога круто скатывалась вниз, в деревню, и он шел быстро, так, словно кто подталкивал его в спину. Подкованные каблуки высоких армейских ботинок часто стучали по старому, в трещинах и выбоинах, асфальту. Он был в защитного цвета штанах, заправленных в ботинки, в длинной, почти до колен, серой полотняной рубахе, на которую надет пиджак, новый, купленный, наверное, специально в дорогу. Той чудной афганской шапки на голове его не было. На плече висел небольшой яркий рюкзак со скрученным и притороченным вверху ковриком.

Потом в деревне долго спорили, кто увидел его первой: Капитанша, она жила в крайнем доме, или Тонька Чугунова, она пасла там, за деревней, свою козу; и конечно Капитанша говорила, что она – первая, а Тонька – что она, и деревня разделилась в этом вопросе.

Но на самом деле никого в Аржановке не было, кто бы увидел его в тот момент, узнал и воскликнул:

– Колька Иванов вернулся! Колька Иванов из Афганистана вернулся!

Такого просто не могло быть, потому что всяк: хорош он или плох, стар или мал, человек он или коза, или там собака, или даже трава – все замирает в минуты ожидания вечера, и никто и ничто не может потревожить их в этом ожидании.

Он прошел чуть не полдеревни, когда вечер наступил – над крышами прошумел прохладный ветер, и все очнулись и увидели его: и Капитанша, и Тонька Чугунова, и все, кто был поблизости, и они закричали со всех сторон:

– Колька Иванов вернулся!

– Колька Иванов из Афганистана вернулся!

– Вернулся!

– Вернулся!

– Вернулся!

А он шел и шел, не замедляя шага и не глядя на бегущих к нему кричащих баб, он смотрел вперед – на свой горделиво стоящий на взгорке дом, шел, шел и шел, пока не остановился перед старыми серыми воротами.

Прорезанная в воротах калитка оказалась на запоре, Коля подергал гладкую деревянную ручку и впервые посмотрел на окруживших его баб. Глаза у него раньше, до Афганистана, были вроде голубыми, а теперь стали бесцветными, прозрачными – это бабы отметили про себя сразу, а обсудили потом.

– Закрылись! А, закрылись! – закричали они как бы возмущенно, но на самом деле шутливо, даже слишком шутливо, потому что опасались, как бы Коля не подумал, что это они всерьез.

– Открывай, Сонька! Спишь, что ли?

– Заперлась!

– Воров боится!

– Воров боишься, Сонь?

– Было б чего воровать!

– Открывайте, черти!

Так кричали бабы и, украдкой, искоса взглядывая на Колю, виновато улыбались и объясняли:

– Сейчас, Коль, сейчас откроют! Это они закрылись чего-то…

Коля тоже улыбался, нет, точнее, не улыбался, а так сильно сжимал зубы, что губы стали тонкими и кожа натянулась на острых скулах. Вообще, он был худой, очень худой. Это потом тоже обсуждалось в деревне, и было решено, что и в Афганистане жизнь не сахар. А вот то, что никто не мог долго смотреть в Колины глаза, это потом почему-то не обсуждалось.

Бабы продолжали шуметь, когда калитка вдруг отворилась – с противным ноющим скрипом. В проеме сутулился Колин брат Федька. Лицо его было заспанным.

– Чего закрылись, Федь, брата не встречаете! – задорно выкрикнула из‑за спин стоящих впереди баб Тонька Чугунова.

– Да мы не закрывались, это запор сломался, – глухо объяснил Федька, внимательно глядя на брата.

– А где мать-то, мать зови! – потребовала Тонька Чугунова.

– В огороде она, бегит, я видал, – ответил и на этот вопрос Федька, не сводя с Коли внимательных глаз.

Федька был в старой майке и трикотажных штанах, растянутых и бесцветных, босой. Жилистые руки его и грудь под самое горло были тесно, до густой синевы, татуированы.

Он медленно потер ладонь о штаны на бедре, протянул ее брату, будто расстались они не семь лет назад, а вчера или позавчера. Бабы замолкли наконец, притихли. Коля улыбался той своей улыбкой и не двигался. И вдруг Федька шагнул навстречу и обнял его. Бабы вздохнули громко разом и по отдельности завсхлипывали. Братья продолжали стоять обнявшись.